Хайдeггeр м сборник произвeдeний м 2004 136 с

“Проселок”. 7   Хайдеггер М.

“Что значит мыслить?” 38   Хайдеггер М. “О сущности истины”. 44   Хайдеггер М. “Искусство и пространство”. 53   Хайдеггер М. “Преодоление метафизики”. 57   Хайдеггер М. “Пять главных рубрик в мысли Ницше”. 72       Хайдеггер М.

“Закон тождества”.  13.06.2003 19:24 | В.В.Ванчугов   Хайдеггер М.   Закон тождества   Перевод В. В.

Бибихина     Закон тождества обычно выражается формулой А = А.

Этот закон считается высшим принципом мышления. Об этом законе мы попробуем немного поразмышлять. Ведь благодаря этому закону мы могли бы узнать, что такое тождество.

Когда мышление, побуждаемое своим предметом, исследует его, может случиться так, что оно изменится по пути. Поэтому благоразумнее будет в дальнейшем обращать больше внимания на путь, чем на содержание. Застрять на содержании нам не позволит уже сам дальнейший ход доклада.   Что утверждается формулой A = A, которой обычно выражают закон тождества? Эта формула утверждает равенство A и A. Для равенства требуются по крайней мере две стороны. Одно A равно другому. В самом ли деле закон тождества хочет это выразить? Очевидно нет. Тождественное, по-латински “idem”, по-гречески значит “to auto”. В переводе на нашу немецкую речь “to auto” значит “das Selbe”. Если некто говорит то же самое, например, “растение есть растение”, он произносит тавтологию. При этом нечто может быть тем же самым, обходясь только одной стороной. Ему не нужна вторая, как в случае с равенством.   Формула A = A говорит о равенстве. Она не обозначает A как то же самое. Из этого следует хорошо известная формулировка закона тождества, точно раскрывающая то, что закон хотел бы выразить: A есть A, т.

e. всякое A само есть то же самое.   Описывая таким образом тождественное, мы слышим звучание старого высказывания, которым Платон разъяснял тождественное, высказывания, восходящего к чему-то еще более древнему. Платон говорит в диалоге “Софист” (254d) о “stasis” и “kinesis”, о покое и движении. У Платона в этом месте чужеземец говорит: “oikoun auton ekaston toin men duoin heteron estin, auto d’eauto tauton”. “Теперь каждое из двух, несомненно, есть иное, однако само в себе – то же самое”.

Платон говорит не только, что каждое само по себе есть то же самое, “ekaston auto tauton”, но и что каждое по отношению к себе есть то же самое, “ekaston eauto tauton”.   Датив “eauto” означает: всякое нечто само по себе обращается на себя, всякое нечто само по себе есть то же самое – именно для себя и к себе. Наш немецкий язык одаряет тем же преимуществом, что и греческий, разъясняя, что такое тождественное, в тех же словах, что и греческий язык, но на иной лад, при помощи ряда образов.   Наиболее сообразная формулировка закона тождества А = А гласит, между прочим, не только, что каждое A само по себе есть то же самое, но, более того, что каждое A само по себе есть то же самое по отношению к себе. В самости содержится отношение “с”, и таким образом мы имеем опосредование, связь, синтез: единение в единстве.

Отсюда проистекает, что тождество в истории западного мышления выявляется в характере единства. Но это единство никоим образом не есть скудная пустота того, что остается без внешних связей в постоянной монотонности. Однако западному мышлению понадобилось более, чем 2000 лет, чтобы это соотношение с собой, которое уже присутствует в тождестве и звучало в более ранние времена, было определенно выявлено и хорошо раскрыто как процесс опосредования, и более того, прежде, чем человеческий ум стал восприимчивым к идее выявления опосредования через тождество.

Это случилось не ранее, чем философия спекулятивного идеализма после того, как Лейбниц и Кант проложили ей путь, в лице Фихте, Шеллинга и Гегеля приютила у себя синтетическую по своей природе сущность тождества. Мы не будем здесь вдаваться в детали. Следует заметить лишь одно. После эпохи спекулятивной философии уже нельзя мыслить единство тождества как монотонный повтор или отрицать опосредование, господствующее в тождестве. Если все же это сделать, тождество предстанет перед нами лишь абстракцией.

Даже в улучшенной формулировке “А есть А” дает лишь очевидность абстрактной тождественности. Действительно ли этого мы стремились достичь? Разве закон тождества не говорит нечто о тождестве?

Нет, по крайней мере – не непосредственно. Пожалуй, закон определяет, что мы зовем тождеством и к какой категории это принадлежит.

Но как мы получим знание в отношении этого определения? Закон тождества дает нам знание, когда мы прислушиваемся к его основному тону и размышляем о нем вместо того, чтобы поверхностно твердить его. Собственно говоря, он звучит так: A есть А. Что мы слышим? Этим “есть” закон выражает присущее всему существующему, а именно: оно само с самим собой – то же самое.

Закон тождества выражает нечто относительно бытия сущего. В качестве закона мышления он имеет значение только в той мере, в какой он есть закон бытия, говорящий: всякому сущему как таковому присуще тождество, единство с самим собой.   То, что закон тождества сообщает, когда мы прислушиваемся к его основному тону, это как раз то, о чем мыслило все западно-европейское мышление: единство тождества – это основная черта бытия сущего. Неважно, где и как мы встречаемся с сущим, но тождество окликает нас. Не будь этого окликания, сущее никогда бы не явилось в своем бытии. И вследствие этого не было бы науки. Ибо наука не была бы тем, что она есть, если бы самотождественность ее объекта, чем бы он ни был, не была обеспечена с самого начала.

Благодаря этой гарантии утверждается возможность научного исследования. Тем не менее, это главенствующее представление тождества объекта не имеет ощутимой пользы для науки. Поэтому успех и плодотворность научного знания основаны на чем-то бесполезном. Призыв тождества объекта взывает независимо от того, воспринимают ли науки этот призыв или нет, внимают ли они пристально тому, что воспринимают, или смущены этим.   Оклик тождества исходит от бытия сущего. Но там, где бытие сущего в западном мышлении на его раннем этапе начинает получать выражение, а именно – у Парменида, там “to auto”, тождественное, заявляет о себе с почти безграничной широтой. Одно из речений Парменида гласит: “to gar auto noein estin te kai einai”2 “Одно и то же – внимать (мыслить) и быть”.   Различное – бытие и мышление – мыслятся здесь как то же самое. Что это значит?

Нечто совершенно отличное от того, что мы признавали как учение метафизики о принадлежности тождества бытию. Парменид говорит: бытие принадлежит тождеству.

Что же здесь подразумевается под тождеством?

Что сообщается словом “to auto”, “то же самое” в изречении Парменида? Парменид не дает нам ответа на этот вопрос. Он задает нам загадку, от которой мы не должны уклоняться. Мы должны признать: в раннюю пору мышления, задолго до того, как оно пришло к закону тождества, тождество выразило себя и к тому же постановило в следующем изречении: мышление и бытие вместе принадлежат тому же самому и вместе исходят из того же самого.   Сейчас мы рассматриваем “to auto”, “то же самое”, крайне небрежно. Мы разъясняем самость (Selbigkeit) как взаимопринадлежность в смысле более поздней идеи тождества, которая нам в целом известна.

Что должно нас от этого удержать? Не что иное, как то выражение, которое мы прочитали у Парменида. Поскольку оно утверждает иное, а именно: бытие принадлежит – вместе с мышлением – к тому самому.

Вне тождества бытие определено как черта этого тождества.

Вопреки этому поздняя .метафизика мыслит тождество как черту бытия. Таким образом, мы не можем определить природу тождества, о которой говорит Парменид, на основе метафизически представленного тождества.

 

Самость мышления и бытия, которое выражено в тезисе Парменида, уходит дальше своими корнями, чем метафизически определенное тождество как черта бытия.   Главное слово в высказывании Парменида, “to auto”, “то же самое”, остается темным. Мы оставляем его темным. Но в то же время мы позволяем себе сделать некоторое указание относительно высказывания, в начале которого оно стоит.   Между тем мы однако определили самость мышления и бытия как взаимопринадлежность того и другого. Это было – может быть поневоле поспешностью. Теперь нам нужно взять обратно эти поспешные слова. Притом, мы можем сделать это в той мере, в какой мы принимаем означенную взаимопринадлежность как совершенное и единственно соответствующее истолкование самости мышления и бытия.   Если мы мыслим взаимопринадлежность привычным образом, то смысл, который мы различаем и который отмечен уже ударением, будет определяться “совместностью”, т. e. единством.

 

В этом случае “принадлежность” будет равнозначна подчиненности и внедренности в порядок совместности, встроенности в единство многообразия, размещенности в единстве системы, опосредованной через единящее посредство соответствующего синтеза. Такая взаимопринадлежность представлена в философии как “nexus” или “connexio”, как необходимое сцепление одного с другим.   Тем не менее, взаимопринадлежность может быть помыслена как взаимопринадлежность.

 

Другими словами, “совместность” теперь определяется через “принадлежность”. В этом случае, однако, мы обязаны исследовать, каков смысл “принадлежности” и как характер совместности может быть ею обусловлен. Ответ на этот вопрос ближе к нам, чем мы думаем, хотя и не под рукой. Достаточно будет, руководствуясь этим указанием, отметить возможность того, что принадлежность более не представляется происходящей из единства совместности, но узнать, что эта совместность выводится из взаимности. Однако, можно задать вопрос, не является ли эта предполагаемая возможность лишь игрой слов, которая вызывает в воображении нечто нуждающееся в подтверждении более предметной ситуации?

 

Так это выглядит, пока мы не посмотрим на предмет попристальней и не позволим высказаться самому предмету.

 

Мысль о взаимопринадлежности в смысле принадлежности друг другу возникла при учете означенной ситуации. На ней трудно сосредоточить внимание из-за ее простоты. Тем не менее это положение вещей станет нам понятнее, если мы примем во внимание следующее: когда мы обсуждали взаимопринадлежность как взаимопринадлежность, мы уже имели в виду, благодаря намеку Парменида, что мышление так же как и бытие принадлежат друг другу в том же самом.   Если мы поймем мышление как отличительную черту человека, то мы разберемся в том, что касается взаимопринадлежности человека и бытия. Перед нами предстает во всей его наготе вопрос, что такое бытие?

 

Кто или что есть человек?

 

Всякий легко поймет, что без удовлетворительного ответа на этот вопрос мы будем нуждаться в основании, опираясь на которое мы сможем отыскать нечто соответственное во взаимопринадлежности человека и бытия.

 

Однако, в той мере, в какой мы спрашиваем данным образом, мы обречены на попытку представить совместность человека и бытие как соподчинение, а также уяснить и уладить ее как проистекающую или из человека, или из бытия. В этом деле традиционные понятия человека и бытия служат нам опорой для соподчинения того и другого.   Однако, как могло получиться, что мы, вместо того, чтобы упорно усматривать соподчинение того и другого, стали искать единства человека и бытия и вовлеченности в это единство в той или иной манере и. самого начала принадлежности-одному-к-другому.

 

Остается даже возможность увидеть, хотя лишь издалека, взаимопринадлежность человека и бытия в традиционных определениях их сущности. Но сколь далеко?   Очевидно, что человек есть нечто сущее. Как таковой он принадлежит, вместе с камнем, деревом, орлом к цельности бытия. “Принадлежать” – все еще значит здесь: быть внедренным в бытие. Но отличительная черта человека в том, что он, как мыслящая сущность, открытая бытию, стоит перед бытием, с бытием соотносится и ему таким образом соответствует. Человек, собственно, есть это отношение соответствия, и он есть только это. “Только” – это не означает ограничения, но избыток. Человеком правит принадлежность к бытию, и эта принадлежность прислушивается к бытию, поскольку оно ей вверено. А бытие? Помыслим о бытии в изначальном смысле как о присутствующем. Бытие не дано человеку ни обычным, ни исключительным путем. Бытие присутствует и является только в той мере, в какой оно при-ступает с притязаниями к человеку.

 

Ибо только человек, будучи открытым бытию, позволяет бытию приблизиться к себе его присутствием. Это присутствие использует открытость некоего просвета и благодаря такому использованию вверяется человеческой сущности. Это, однако, никоим образом не значит, что бытие полагается впервые и исключительно через человека. Наоборот, становится ясным следующее:   Человек и бытие вверены друг другу.

 

Они принадлежат друг-другу. В первую очередь благодаря этой взаимопринадлежности, не очень старательно мыслимой обычно, человек и бытие впервые приняли свои сущностные определения, при помощи которых они метафизически понимаются философией.   Эту преобладающую взаимопринадлежность человека и бытия мы упорно пытались найти, поскольку мы все представляем лишь в системах и опосредованиях, с помощью диалектики или без оной.

 

Поэтому мы всегда находим только связи, которые произведены человеком или бытием, и представляем взаимопринадлежность человека и бытия как сплетение.   Мы еще не углубились во взаимопринадлежность.

 

Как, однако, дойти до такого углубления? Через воздержание от представляющего мышления. Это самоотступление есть прыжок в смысле скачка.

 

Он отскакивает, а именно – уходит прочь от прошлого представления о человеке как “animal rationale” 3, что в Новое время стало субъектом для своего объекта.

 

Отскок есть в то же время и отход от бытия. Однако, на заре западноевропейского мышления, это бытие объяснялось как почва (grund), в которой коренится (grundet) каждое сущее как сущее.   Куда прыгает отскок, когда он отпрыгивает от основания (griind)? Прыгает ли он в бездну? Да, в той мере, в какой мы только представляем скачок, и притом в кругозоре метафизического мышления. Нет, в той мере, в какой мы прыгаем и отпускаем себя. Куда? Туда, куда мы уже отпущены: в принадлежность бытию.

 

Но бытие само принадлежит нам; поскольку только при нас может бытие бывать, т. e. пре-бывать.   Итак, нам необходим скачок для того, чтобы испытать в нас самих взаимопринадлежность человека и бытия. Этот скачок есть внезапность внедрения без всяких мостов – в принадлежность, которую только человек и бытие в их констелляции могут предоставить своей взаимностью. Скачок – это внезапное погружение в область, в которой человек и бытие уже находятся вместе в их сущности, потому что оба из некой полноты вверили себя друг другу. Погружение в область, этой вверенности согласуется и определяется только опытом мыслителя.   Сколь странен скачок, который, как кажется, разъясняет нам, что мы еще не совсем там, где, собственно, мы уже находимся. Где мы? В какой констелляции бытия и человека?   Сегодня нам уже не нужны обстоятельные указания, в которых была нужда еще годы тому назад, с тем, чтобы узреть констелляцию, в которой человек и бытие прибегают друг к другу,- так, по крайней мере, кажется. Достаточно (так можно было бы подумать) сказать “эпоха атома”, чтобы дать почувствовать, как сегодня при-сутствует бытие в мире техники.

 

Но следует ли нам без всяких оговорок отождествлять технический мир и бытие?

 

Вероятно, нет. Нет, даже тогда, когда мы представляем этот мир как целое, в котором атомная энергия, рассчитывающее планирование, люди и автоматизация соединены. Почему, однако, столь детализированное обращение к миру технологии никоим образом не принимает во внимание констелляцию бытия и человека? Потому что всякий мыслящий анализ обрывается в той мере, в какой вышеупомянутое целое технического мира означает нечто уже предопределенное человеком, как его продукт.

 

Техническое, в самом широком смысле слова, представленное в многообразии его феноменов, не что иное как план, созданный человеком, который в конце концов вынуждает человека к решению, независимо от того, желает он быть рабом этого плана или пытается быть его господином.   Благодаря этому представлению технического мира как целого, все возводится к человеку и, в крайнем случае, доходит до требования этики, соответствующей техническому миру. Охваченный этим представлением, человек укрепляет себя тем, что мнит технику делом человека.

 

Так проходит мимо слуха призыв бытия, звучащий в сущности техники,   Давайте наконец откажемся от мнения, что техническое есть только технически представляемое, т. e. представляемое (на языке) человека и его машин. Прислушаемся к призыву (Anspruch), в отношении к которому предстает в своем бытии в нашу эпоху не только человек, но и все сущее, природа и история.   Какой призыв мы имеем в виду? Цельность нашего существования находится повсюду: то играющая, то в толкотне, то в суете, то протискивающаяся,- все планируя и рассчитывая. Что звучит в этом вызове?

 

Есть ли это лишь самосозданное настроение человека? Или мы в самом деле озабочены существованием самим по себе, к тому же так, что оно взывает к нам своей плавностью и расчетливостью. Если дело обстоит так, то не будет ли исходить призыв, от самого бытия к проявлению всего сущего в сфере исчисляемости?

 

В самом деле, это так. Более того. В той же мере, в какой бытие обращает призыв к человеку, взывает и человек, т.

 

e. устанавливается так, чтобы человек мог обеспечить наличность своих планов и расчетов и вывести их в необозримость, как сущее, к которому он заинтересованно приступает.   Имя, которое мы выбираем для этой целокупности призыва, составляющего вместе человека и бытие так, что они могут устанавливать друг друга,-остов (ge-stell). Это словоупотребление может вызвать возражения.

 

Но мы же говорим вместо “ставить” также “полагать”, и не находим при этом, что употребляем слово “положение” (ge-setz).

 

Почему бы и не остов, если этого требует суть дела?   То самое, в чем и откуда человек и бытие в техническом мире при-ступают друг к другу, взывает На манер остова. Во взаимном сопоставлении человека и бытия мы становимся восприимчивыми к зову, который определяет констелляцию нашей эпохи. Остов непосредственно затрагивает нас повсюду.

 

Остов,- если позволить себе употреблять этот термин,- существеннее, чем вся атомная энергия, все машины, существеннее, чем сила организации, информации и автоматизации. В той мере, в какой мы не встречаемся в кругозоре нашего представления с тем, что назвали остов, в кругозоре, позволяющем мыслить бытие сущего как присутствие, (остов не приступает к нам более, как нечто присутствующее), остов представляется нам на первых порах чем-то странным. Странным остов остается прежде всего потому, что он есть не нечто последнее, но лишь подводит нас к Тому, что, собственно, распространяет власть констелляции бытия и человека.   Взаимопринадлежность человека и бытия посредством обмена призывами ошеломляюще приближает нас к тому, что и как отчуждает (vereignet) человек от бытия, а бытие посвящает (zugeeignet) все же человеческому существу. В остове властвует странное Отчуждение и Посвящение. Речь о том, что надо попросту испытать, т. e.

 

обратиться к тому Собственному   (Eignen), в котором человек и бытие друг к другу при-способлены (ge-eignet), к тому, что мы называем Событие (Ereignis)4.

 

Слово “Событие” выросло из органичности языка. Er-eignen [происходить, случаться] изначально значит егaugen, т.

 

e, замечать, приближать к себе во взгляде, присваивать.

 

Слово “Событие” мы должны теперь использовать как ведущее слово в деле мышления, имея в виду все, что было о нем сказано. Как понятое таким образом ведущее слово, оно так же непереводимо, как греческое ведущее слово “логос” и китайское “дао”. Слово “Событие” означает лишь то, что мы порой называем “случай” или “происшествие”. Здесь мы употребляем это слово лишь в “Singulare tantum”5. To, что им обозначается, имеет место лишь как единичное, нет, не одноразовое, но единственное. То, что мы исследуем в остове как констелляцию бытия и человека посредством современного технического мира, есть прелюдия того, что мы зовем Событие. Со-бытие, однако, не содержится необходимо в своей прелюдии.

 

Поскольку из События говорит возможность того, что в первоначально сбывающемся хлопочет лишь власть остова. Такое развитие остова от Со-бытия приносит событийный отход (никогда не исходящий от одного лишь человека) мира техники от господства к служению в той сфере, в которой человек вовлекает себя в Со-бытие.

 

Куда ведет путь? К возвращению нашего мышления в то Простое, которое мы в узком смысле слова называем Событием. Похоже на то, как если бы мы избегали опасности слишком беззаботного превращения нашей мысли в некую всеобщность, но на самом деле Ближайшее из Близкого непосредственно призывает нас к тому, чего мы уже придерживаемся, к тому, что мы хотели выразить словом Со-бытие. Ибо что может быть нам ближе, чем то, что сближает нас в том, чему мы принадлежим, ближе, чем Со-бытие?   Со-бытие есть внутренне мерцающая область, в которой соприкасаются человек и бытие в своей сущности и достигают своей сущностной природы, избавляя себя от обусловленности, вкладываемой в них метафизикой.

 

Мыслить Событие как Со-бытие, значит доводить до строения мерцающее в себе царство.

 

Материал для самосозидания этого парящего строения мышление берет из языка.

 

Ибо речь есть наиболее нежное и восприимчивое всепроникающее вибрирование в парящем здании сбывающегося. Поскольку наша сущность обособилась (vereignet) в языке, мы обитаем в Событии.   На нашем пути мы достигли такого пункта, на котором нас настигает грубый, но неизбежный вопрос: “Какое отношение имеет Событие к тождеству?” Ответ: никакого. Наоборот, тождество имеет много отношений, если не все, к Событию.

 

Как так?

 

Мы ответим, кратко проследив наши шаги.   В Событии человек и бытие обособляются (vereignet) в своей сущностной совместности. Первый неуклюжий проблеск Сбывающегося видим мы в остове. Этот остов конструирует сущность современного мира технологии. В остове мы схватываем прозрение взаимопринадлежности человека и бытия, в которой принадлежность обусловливает способ совместности и его единство. В качестве введения в проблему взаимопринадлежности, в которой мы даем принадлежности преимущество перед совместимостью, мы взяли изречение Парменида: “То же самое суть мышление и бытие”. Вопрос о смысле самости есть вопрос о сущности тождества. Учение метафизики представляет тождество как основную черту бытия. Теперь оказывается: бытие и мышление принадлежат вместе – тождеству, сущность которого выводится из обусловленности взаимопринадлежности, которую мы называем Событием. Сущность тождества есть собственность С-бывающегося.   На случай необходимости дать для нашего мышления указание места, в котором коренится сущность тождества, как должны мы осветить заглавие этой лекции? Смысл заглавия “Закон тождества” должен претерпеть изменения.   Закон прежде всего представляется в форме аксиомы, в которой допускается тождество как черта бытия, т. e. как основание сущего. В ходе нашего обсуждения этого принципа он декларативно определялся как что-то вроде скачка, в смысле броска вперед, который отрывается от бытия в качестве основы (grund) сущего и прыгает в бездну (Abgrund). Однако эта бездна – не пустое ничто, и не темная мешанина.

 

Это – Со-бытие. В Событии мы обретаем сущностное мерцание того, что изрекается речью, того, что было однажды названо домом бытия. И теперь закон тождества говорит: скачок, устремляющийся к сущности тождества, поскольку это требуется, должен дотянуться до существенности сбывающегося взаимоп-ринадлежания человека и бытия.   На пути от закона как высказывания о тождестве к закону как скачку, в почве сущности тождества мысль претерпевает изменения. Поэтому становится видной, смотря навстречу современности, ситуация человека, запрятанная за констелляцией бытия и человека, из того, что тому и другому подсобно, из Со-бытия.

 

Допустим, что мы встретились с ожидавшей нас возможностью остова (т.е.

 

со взаимным призывом человека и бытия   исчесть исчислимое) вовлечь нас в Событие, через которое впервые человек и бытие обособляются (Enteignet) в свое Собственное. В этом случае для человека открылся бы путь опыта более изначального в отношении цельности современного мира технологии, природы и истории, до всякого их бытия.

 

До той степени, до какой мы осмысливаем мир атомной эпохи, со всей серьезностью и чувством ответственности, удовлетворяясь стремлением к использованию атомной энергии в мирных целях, мышление наше останавливается на пол-пути. Эта половинчатость будет ныне и присно обеспечивать метафизическое превосходство технического мира.   Однако, кто решил, что природа всегда будет оставаться той природой, с которой имеют дело современные физики, а история будет оставаться объектом исторической науки? Пожалуй, мы не можем не отбросить современный мир технологии как дьявольское создание, ни уничтожить его, если он сам не позаботится об этом.   Еще менее мы должны тащиться за мнением, что мир технологии таков, что в нем запрещен освобождающий скачок.

 

Такое мнение одержимо представлением об актуальности как единственной реальности. Это мнение во всех отношениях фантастично, и ничего общего не имеет с предварительной мыслью, забегающей в то, что притягательно идет к нам на, встречу как сущность тождества человека и бытия.   Более двух тысяч лет мышление старалось постичь столь простую связь как опосредование тождества. Должны ли мы полагать; что возвращение мысли в сущностный исток тождества может однажды осуществиться?

 

Дело именно в том, что это возвращение нуждается в скачке, для которого пришло время, время мышления, отличное от исчисления, которое сегодня отовсюду протискивается в наше мышление. Сегодня мыслящие машины делают тысячу операций в секунду. Но вопреки своей полезности они не существенны (wesenlos).   Что бы и как бы мы не пытались помыслить, мы мыслим в поле традиции. Она не дозволяет нам больше планировать, если уводит нас от запаздывающего обмысливания к предвосхищающему мышлению.   Пока мы не возвратимся к тому, что уже было помыслено, мы не обратимся к тому, что все еще следует помыслить.       1 Содержание издания, по которому сделан перевод, отражено в нижеследующем предисловии Хайдеггера.   “Закон тождества” содержит неизмененный текст лекции, прочитанной 27 июня 1957 г. на Дне факультета, в ходе празднования 500-летия Фрайбургского университета.   “Онто-теологическая сущность метафизики” – частично пересмотренное исследование, представляющее собой резюме семинара по гегелевской “Науке логики”, который проводился в зимнем семестре 1956-1957 гг.

 

Доклад был прочитан в Тодтнауберге 24 февраля 1957 г. “Закон тождества” смотрит вперед и назад.

 

Вперед в область, на которой основывается обсуждение в докладе “Вещь”. Назад, в область происхождения сущности метафизики, чья сущность определяется через “различие”.   Взаимопринадлежность “тождества” и “различия” представлена в данной публикации как предмет размышления.   До какой степени сущность различия проистекает из сущности тождества, должен решить сам читатель, прислушиваясь к согласованности, царящей между Событием (Ereignis) и Решением (Austrag).   Доказать в этой области нельзя ничего, но можно кое-что показать.   Тодтнауберг, 9 сентября 1957 г.

 

Доклад “Вещь”, на который ссылается Хайдеггер (издан в 1954 г. в сборнике “Vortrage und Aufsatze”), опубликован у нас в переводе В. В. Бибихина (см. “Историко-философский ежегодник 89” М., 1989).

 

2 Фрагмент В 3 в собрании Дильса (у Маковельского – В 5).   3 “Животное разумное” (лат.).   4 Слово Ereignis, которое Хайдеггер делает ключевым в этой работе (и – в известной мере – во всем своем позднем творчестве), вряд ли целесообразно переводить на другие языки, на что указывает и сам философ, сравнивая его с китайским понятием-символом “Дао”. В то же время оставить в тексте перевода “Ereignis” нельзя, нескольку это нарушило бы единство языковой ткани статьи. (Хайдеггер недаром начитал эту работу на пластинку: в ней важны и ритм и интонации).

 

Предлагаемый мною перевод дает самое общее значение Ereignis: Событие.

 

Но какая-то часть семантической игры при этом сохраняется. В слове Событие звучат и “бытие”, и “собственность”, и “собирание”, и обращение к “себе”. Оппозиция Ereignis-Enteignis и вся игра с “eigen”, на которую, конечно, надо направлять внимание при чтении оригинала, к сожалению при этом не передается. Однако, слово Событие все же позволяет размышлять о связи свершения и отвержения, обретения и отъятия, освоения и отчуждения овладения и изъятия, события и за-бытия.   5 Singtilaria tantum (лат.) – слова, которые употребляются только в единственном числе.   Перевод с издания: Heidegger Martin. Identitat und Differenz. Pfullingen, 1978.   Хайдеггер М.

 

“Проселок”.   М. Хайдеггер  Проселок   Он от ворот дворцового парка ведет в Энрид. Старые липы смотрят вослед ему через стены парка, будь то в пасхальные дни, когда дорога светлой нитью бежит мимо покрывающихся свежей зеленью нив и пробуждающихся лугов, будь то ближе к Рождеству, когда в метель она пропадает из виду за первым же холмом. От распятия, стоящего в поле, она сворачивает к лесу. Близ опушки она привечает высокий дуб, под которым стоит грубо сколоченная скамья.   Бывало, на этой скамье лежало сочинение того или иного великого мыслителя, которого пытался разгадать неловкий юный ум. Когда загадки теснили друг друга и не было выхода из тупика, тогда на подмогу приходил идущий полем проселок.

 

Ибо он безмолвно направляет стопы идущего извилистой тропой через всю ширь небогатого края.   И до сих пор мысль, обращаясь к прежним сочинениям или предаваясь собственным опытам, случается, вернется на те пути, которые проселок пролагает через луга и поля. Проселок столь же близок шагам мыслящего, что и шагам поселянина, ранним утром идущего на покос.   С годами дуб, стоящий у дороги, все чаще уводит к воспоминаниям детских игр и первых попыток выбора. Порой в глубине леса под ударами топора падал дуб, и тогда отец, не мешкая, пускался в путь напрямик через чащобу и через залитые солнцем поляны, чтобы заполучить для своей мастерской причитающийся ему штер древесины. Тут он, не торопясь, возился в перерывах, какие оставляла ему служба при башенных часах и колоколах – и у тех, и у других свое особое отношение к времени, к временному.   Мы же, мальчишки, мастерили из дубовой коры кораблики и, снабдив гребными банками и рулем, пускали их в ручье Меттенбахе, или в бассейне у школы.

 

Эти дальние плавания еще без труда приводили к цели, а вскоре оканчивались на своем берегу. Грезы странствий еще скрывались в том едва ли замечавшемся сиянии, какое покрывало тогда все окружающее. Глаза и руки матери были всему границей и пределом. Словно хранила и ограждала все бытие и пребывание ее безмолвная забота. И путешествиям-забавам еще ничего не было ведомо о тех странствиях и блужданиях, когда человек оставляет в недосягаемой дали позади себя любые берега. Меж тем твердость и запах дуба начинали внятнее твердить о медлительности и постепенности, с которой растет дерево. Сам же дуб говорил о том, что единственно на таком росте зиждется все долговечное и плодотворное, о том, что расти означает – раскрываться навстречу широте небес, а вместе корениться в непроглядной темени земли; он говорил о том, что самородно-подлинное родится лишь тогда, когда человек одинаково и по-настоящему готов исполнять веления превышних небес, и хоронится под защитой несущей его на себе земли.   И дуб продолжает по-прежнему говорить это проселку, который, не ведая сомнений в своем пути, проходит мимо него.

 

Все, что обитает вокруг проселка, он собирает в свои закрома, уделяя всякому идущему положенное ему. Те же пахотные поля и луга по пологим скатам холмов во всякое время года сопровождают проселок на его пути, приближаясь и удаляясь. Все одно: погружаются ли в сумерки вечера альпийские вершины высоко над лесами, поднимается ли в небеса, навстречу летнему утру, жаворонок там, где проселок пролег грядою холмов, дует ли со стороны родной деревни матери порывистый восточный ветер, тащит ли на плечах дровосек, возвращаясь к ночи домой, вязанку хвороста для домашнего очага, медленно ли бредет, переваливаясь, подвода, груженная снопами, собирают ли дети первые колокольчики на меже луга или же туманы целые дни тяжкими клубами перекатываются под нивами – всегда, везде, и отовсюду в воздухе над дорогой слышится зов – утешение и увещание, в котором звучит все то же самое.   Простота несложного сберегает внутри себя в ее истине загадку всего великого и непреходящего. Незваная, простота вдруг входит в людей и, однако, нуждается в том, чтобы вызревать и цвести долго. В неприметности постоянно одного и того же простота таит свое благословение. А широта всего, что выросло и вызрело в своем пребывании возле дороги, подает мир. В немотствовании ее речей, как говорит Эккехардт, старинный мастер в чтении и жизни.

 

Бог впервые становится Богом.   Однако зов проселка, утешающий и увещевающий, слышится лишь до тех пор, пока живы люди, которые родились и дышали его воздухом, которые могут слышать его. Эти люди покорны своему истоку, но они не рабы махинаций. Если человек не подчинился ладу зова, исходящего от дороги, он напрасно тщится наладить порядок на земном шаре, планомерно рассчитывая его. Велика опасность, что в наши дни люди глухи к речам проселка. Шум и грохот аппаратов полонили их слух, и они едва ли не признают его гласом божиим.

 

Так человек рассеивается и лишается путей.

 

Когда человек рассеивается, односложность простоты начинает казаться ему однообразной. Однообразие утомляет.

 

Недовольным всюду мерещится отсутствие разнообразия.

 

Простота упорхнула.

 

Ее сокровенная сила иссякла.   Вероятно, быстро уменьшается число тех, кому еще доступна простота – благоприобретенное достояние. Однако те немногие – они останутся; и так везде. Питаясь кроткой мощью проселочной дороги, они будут долговечнее, чем гигантские силы атомной энергии, искусно рассчитанные человеком и обратившиеся в узы, что сковали его же собственную деятельность.   Настоятельный зов проселка пробуждает в людях вольнолюбие – оно чтит просторы и от печали в удобном месте не преминет перешагнуть к светлой радости, что превышает все. Она же отвратит их от той неладности, когда работают, лишь бы работать, потворствуя ненужному и ничтожному.

 

Светлая радость ведения цветет в воздухе проселка, меняющемся вместе с временами года, радость ведения, на первый взгляд нередко кажущаяся мрачноватой. Это светлое ведение требует особой струнки. Кому она не дана, тому она навеки чужда. Кому она дана, у тех она от проселка. На пути, каким бежит проселок, встречаются зимняя буря и день урожая, соседствуют будоражащее пробуждение весны и невозмутимое умирание осени и видны друг другу игры детства и умудренная старость. Однако в едином слитном созвучии, эхо которого проселок неслышно и немо разносит повсюду, куда только заходит его тропа, все приобщается к радости.   Радость ведения – врата, ведущие к вечному. Их створ укреплен на петлях, некогда выкованных из загадок здешнего бытия кузнецом-ведуном.   Дойдя до Энрида, проселок поворачивает назад к воротам дворцового сада. Узенькая лента пути, одолев последний холм, полого спускается к самой городской стене. Едва белеет полоска дороги в свете мерцающих звезд. Над дворцом высится башня церкви Св.

 

Мартина. В ночной тьме медленно, как бы запаздывая, раздаются одиннадцать ударов. Старинный колокол, от веревок которого горели когда-то ладони мальчика, вздрагивает под ударами молота, лик которого, угрюмый и потешный, не забудет никто.   С последним ударом колокола еще тише тишина. Она достигает до тех, кто безвременно принесен в жертву в двух мировых войнах. Простое теперь еще проще прежнего. Извечно то же самое настораживает и погружает в покой. Утешительный зов проселочной дороги отчетливо внятен. Говорит ли то душа? Или мир? Или Бог?   И все говорит об отказе, что вводит в одно и то же. Отказ не отнимает.

 

Отказ одаривает.

 

Одаривает неисчерпаемой силой простоты.

 

Проникновенный зов поселяет в длинной цепи истока.   1949   Перевод А. Михайлова   Хайдеггер М.

 

Вещь.

 

27.11.2003 19:00 | В.В.Ванчугов   Хайдеггер М.

 

Вещь. Перевод В.

 

Бибихина. Все временные и пространственные дали сжимаются. Куда раньше человек добирался неделями и месяцами, туда теперь он попадает на летающей машине за ночь. О чем в старину он узнавал лишь спустя годы, а то и вообще никогда, о том сегодня радио извещает его ежечасно в мгновение ока. Созревание и цветение растений, сокровенно совершавшиеся на протяжении времен года, кинопленка демонстрирует теперь публично за минуту. Далекие становища древнейших культур фильм показывает так, словно они прямо сейчас расположились посреди людной площади. Кино засвидетельствует показываемое вдобавок еще и тем, что дает попутно увидеть съемочный аппарат и обслуживающего его человека за работой. Предел устранения малейшего намека на дистанцию достигается телевизионной аппаратурой, которая скоро пронижет и скрепит собой всю многоэтажную махину коммуникации. Человек преодолевает длиннейшие дистанции за кратчайшее время. Он оставляет позади величайшие расстояния и ставит все тем самым на минимальном отстоянии от себя.

 

Но спешное устранение всех расстояний не приносит с собой никакой близости; ибо близость заключается не в уменьшении отдаленности. Что пространственно оказывается в минимальном отдалении от нас благодаря кинокадру, благодаря радиоголосу, может оставаться нам далеким. Что непредставимо далеко в пространстве, может быть нам близким. Малое отстояние – еще не близость. Большое расстояние – еще не даль. Что такое близость, если она нам не дается несмотря на свертывание длиннейших расстояний до кратчайших дистанций? Что такое близость, если непрестанное устранение всех расстояний даже отгоняет ее? Что такое близость, если вместе с ее отсутствием куда-то делась и даль? Что же тут происходит, когда из-за устранения больших расстояний все встает в одинаковой дали и одинаковой близи? Что такое это единообразие, где все ни близко, ни далеко, словно лишилось дистанции? Все спекается в недалекое единообразие. Как?

 

Разве сплющивание до исчезания дистанций не еще более жутко, чем разлетание всего на куски? Человек оцепенело смотрит на то, что может наступить после взрыва атомной бомбы.

 

Человек не видит того, что давно наступило, совершившись как нечто такое, что уже лишь в качестве своего последнего извержения извергает из себя атомную бомбу с ее взрывом,- если не говорить о водородной бомбе, взрыва которой, имея в виду крайние его возможности, оказалось бы достаточно, чтобы истребить всю жизнь на Земле.

 

Чего еще ждет наш беспомощный страх, когда потрясающее уже стряслось? Потрясающее – в том, что все, что есть, вытряхнуто из своего былого существа. Что такое это потрясающее? Оно обнаруживается и таится в способе, каким все существует,- а именно в том, что несмотря на все преодоление расстояний близость того, что есть, нам не дается.

 

Как обстоит дело с близостью? Как нам ощутить ее существо? Близость, по-видимому, невозможно непосредственно обнаружить.

 

Мы встречаем ее, скорее, следуя за тем, что вблизи. Близко к нам то, что мы обычно называем вещами. Только что такое вещь?

 

До сих пор человек о вещи как о вещи задумывался не больше чем о близости. Вот вещь: чаша.

 

Что такое чаша? Мы говорим: емкость; нечто приемлющее в себя что-либо другое. Приемлющее в чаше – дно и стенки. Это приемлющее можно в свою очередь тоже взять за ручку.

 

В качестве емкости чаша есть нечто такое, что стоит само по себе. Самостояние характеризует чашу как нечто самостоятельное.

 

В качестве самостояния чего-то самостоятельного чаша отличается от предмета [1] . Нечто самостоятельное может стать предметом, когда мы ставим его перед собой, будь то в непосредственном восприятии, будь то в актуализации через воспоминание [2] . Вещественность вещи, однако, и не заключается в ее представленной предметности, и не поддается определению через предметность предмета вообще [3] . Чаша остается емкостью, представляем мы ее или нет. Как емкость чаша стоит сама по себе. Но что это значит, что ее приемлющее самостоятельно? Разве самостоянием емкости чаша определяется как вещь? Все-таки чаша как емкость самостоятельна лишь в той мере, в какой поставлена. Произошло и происходит это, между прочим, благодаря поставлению, а именно изготовлению. Гончар изготавливает глиняную чашу из специально отобранной и подготовленной для этого глины. Из нее состоит чаша. Благодаря тому, из чего она состоит, она может стоять на земле будь то непосредственно, будь то через посредство стола и лавки. Что стоит благодаря такому поставлению, то самостоятельно. Принимая чашу как изготовленный сосуд, мы, казалось бы, берем ее как самостоятельную вещь, а вовсе не как простой предмет. Или мы и теперь все-таки еще берем чашу как предмет? Безусловно. Правда, ее уже нельзя считать просто предметом представления, но она все равно предмет, поставленный перед нами, напротив нас своим изготовлением. Чаша как будто бы получает характеристики вещи благодаря своему самостоянию. По сути, однако, мы мыслим ее самостояние от изготовления. Самостояние – то, на что нацелено изготовление. Но все равно самостояние мыслится тут исходя пока еще из предметности, хотя предстояние изготовленного предмета уже не коренится в голом представлении. Так или иначе от предметности предмета и от самостояния никакой путь к вещественности вещи не ведет. Что вещественно в вещи? Что такое вещь в себе?

 

Мы доберемся до вещи в себе только когда наша мысль прежде доберется, наконец, просто до вещи как вещи [4] . Чаша есть вещь в качестве емкости. Правда, эта емкость нуждается в изготовлении. Однако изготовленность гончаром никоим образом не составляет собственную суть чаши, насколько она как чаша есть. Чаша ведь не потому емкость, что изготовлена, а чаша должна быть изготовлена потому, что она емкость. Изготовление, конечно, дает чаше войти в свое собственное существо.

 

Но это собственное существо чаши никогда не создается изготовлением. Высвобожденная изготовлением, самостоящая чаша нацелена на то, чтобы вмещать. В ходе изготовления чаша должна сперва, разумеется, явить изготовителю свой вид [5] .

 

Но это являющее себя, вид (эйдос, идея) характеризует чашу лишь в том аспекте, в каком емкость как подлежащая изготовлению предстоит изготовителю. Что, однако, есть емкость такого вот вида в качестве данной чаши, что и как есть чаша в качестве этой вот вещи – чаши, никогда невозможно понять, не говоря уж должным образом продумать, в свете ее вида, ее “идеи”. Поэтому Платон, представляющий присутствие присутствующего исходя из идеи [6] так же мало думал о существе вещи, как Аристотель и все последующие мыслители [7] . Платон, наоборот, во всем присутствующем увидел – причем увидел определяющим для всей последующей эпохи образом – предмет устанавливающего поставления [8] . Вместо предмета скажем точнее: представ (Herstand). Полным существом пред-става правит двоякое пред-стояние: во-первых, пред-установленность в смысле происхождения из чего-то, будь то самопроизведение природы или произведенность искусства; во-вторых, пред-поставленность в смысле выступания производимого в непотаенность уже пребывающего.

 

Никакое представление присутствующего в смысле пред-става и предмета, однако, никогда не достигает вещи как вещи. Вещественность чаши заключается в том, что она как вмещающий сосуд есть. Мы удостоверяемся во вместительности его емкости, когда наполняем чашу. Вместительность обеспечивается, по-видимому, дном и стенками чаши. Но позвольте! Разве, наполняя чашу вином, мы льем вино в дно и в стенки? Мы льем вино самое большее между стенками ни дно.

 

Стенки и дно – конечно, непроницаемое в емкости. Только непроницаемое – это еще не вмещающее. Когда мы наполняем чашу, вливаемое течет до полноты в пустую чашу. Пустота – вот вмещающее в емкости. Пустота, это Ничто в чаше, есть то, чем является чаша как приемлющая емкость [9] . Чаша, правда, состоит все-таки из стенок и дна.

 

Благодаря тому, из чего она состоит, она стоит. А чем была бы чаша, которая не стояла бы? Как минимум – испорченной чашей; стало быть, все-таки еще чашей, именно такой, которая хоть и вмещает, но, постоянно падая, дает вмещенному пролиться. И все-таки пролиться может что-то только из емкости.

 

Стенки и дно, из которых состоит чаша и благодаря которым она стоит, не являются собственно вмещающими в ней. Если же вмещающее заключается в. пустоте чаши, то горшечник, формующий на гончарном круге стенки и дно, изготавливает, строго говоря, не чашу [10] . Он только придает форму глине. Нет – он формует пустоту. Ради нее, в ней и из нее он придает глине определенный образ [11] .

 

Горшечник ловит прежде всего – и всегда – неуловимую пустоту и предоставляет ее как вмещающую в виде емкости.

 

Пустотой чаши предопределяется каждый шаг изготовления.

 

Вещественность емкости покоится вовсе не в материале, из которого она состоит, а во вмещающей пустоте. Только разве чаша действительно пуста? Физическая наука уверяет нас, что чаша наполнена воздухом и всем тем, из чего состоит воздушная смесь. Мы даем какому-то полупоэтическому способу рассмотрения обмануть себя, когда апеллируем к пустоте чаши, чтобы определить ее вмещающую способность. Стоит же нам смириться с научным подходом к действительной чаше и исследовать, какова ее действительность, и обнаружится иное положение дел. При наливании в чашу вина мы просто вытесняем воздух, уже заполнявший чашу, и заменяем его жидкостью. Наполнить чашу значит, при научном рассмотрении, сменить одно наполнение на другое.

 

Эти констатации физики верны. Наука фиксирует в них моменты действительного, на которые она ориентируется в своих объективных представлениях. Но разве это ее действительное – чаша? Нет.

 

Наука сталкивается всегда только с тем, что допущено в качестве доступного ей предмета ее способом представления.

 

Говорят, научное знание принудительно. Несомненно. Только в чем состоит эта принудительность? В нашем случае – в принуждении нас к тому, чтобы отказаться от наполненной вином чаши и поставить на ее место полое пространство, в котором распространяется жидкость. Наука делает эту вещь – чашу – чем-то ничтожным, не допуская вещи самой по себе существовать в качестве определяющей действительности. Принудительное в своей области – области предметов – научное знание уничтожило вещи как таковые задолго до того, как взорвалась атомная бомба. Ее взрыв – лишь грубейшая из всех грубых констатации давно уже происшедшего уничтожения вещи: того, что вещь в качестве вещи оказывается ничем [12] . Вещественность вещи остается потаенной, забытой. Существо вещи никогда не дает о себе знать, т. е. ему не дают слова. Это мы имеем в виду, говоря об уничтожении вещи как таковой. Ее уничтожение так жутко потому, что несет с собой двоякое ослепление: во-первых, иллюзию, будто наука, превосходя всякий другой опыт, улавливает действительное в его действительности; во-вторых, видимость, будто без ущерба от научного исследования действительности вещам все равно ничто не мешает быть вещами, – чем предполагается, что они и так вообще всегда уже были полновесными вещами. Но если бы вещи с самого начала уже явили себя как вещи в своей вещественности, то вещественность вещей дала бы о себе знать. Тогда мысль была бы захвачена ею [13] . По сути, однако, вещь как вещь остается оттесненной, ничтожной и в данном смысле уничтоженной. Это происходило и происходит с такой основательностью, что вещи не то что не допускаются уже в качестве вещей, но вообще пока еще не могли даже явиться мысли в качестве вещей.

 

В чем коренится эта неявленность вещи как вещи? Человек ли просто-напросто упустил составить себе представление о вещи как вещи? Человек может упустить лишь то, что ему уже неким образом предстало. Составить представление, все равно как, человек может только о том, что само по себе заранее уже высветилось и показало себя ему в своем принесенном с собою свете. Что же тогда такое вещь как вещь, если ее существо пока еще не смогло явиться? Неужели вещь еще никогда не подступала к нам достаточно близко, так что человек не научился должным образом обращать внимание на вещь как вещь? Что такое близость? Мы об этом уже спрашивали. Чтобы осмыслить это, мы задались вопросом о чаше в ее близости к нам. В чем заключается чашечность чаши?

 

Мы вдруг выпустили ее из виду, а именно в тот момент, когда ее вытеснила видимость, будто наука способна дать нам разъяснение относительно действительности действительной чаши. Мы составили представление о том, что действенно в сосуде, о его емкости, пустоте как о полном воздуха полом пространстве. Это действительно пустота в физическом смысле; но она – не пустота чаши. Мы подменили впускающую пустоту чаши не ее пустотой. Мы не обратили внимания на то, что в емкости чаши оказывается приемлющим. Мы не подумали, как происходит само вмещение. Поэтому от нас неизбежно и ускользнуло то, что вмещает чаша. Вино для научного представления превратилось просто в жидкость, жидкость – в одно из универсальных, повсюду возможных агрегатных состояний материи. Мы упустили задуматься о том.

 

что вмещает чаша, и как вмещает. Как вмещает пустота чаши? Она вмещает, приемля то, что в нее наливают. Она вмещает, содержа принятое. Ее пустота вмещает двояким образом: приемля и содержа.

 

Слово “вмещает” поэтому двузначно. Принятие вливаемого и удержание влитого, однако, взаимно принадлежат друг другу. Единство их определяется тем выливанием, для которого предназначена чаша как чаша. Двоякое вмещение, допускаемое ее пустотой, покоится в выливании. Благодаря этому последнему вмещение и есть то, что оно есть.

 

Выливание из чаши есть поднесение. В поднесении чаши – существо ее вмещающей емкости. Существо вмещающей пустоты собрано вокруг поднесения.

 

Поднесение, однако, богаче простого опорожнения.

 

Поднесение, дающее чаше быть чашей, сосредоточивается вокруг двоякого вмещения, причем именно в выливании. Поднести чашу – значит одарить кого-то ее содержимым. Назовем двоякое вмещение, собранное вокруг выливания, что вместе впервые только и составляет полное существо подносимой чаши, подношением [14] .

 

Чашечность чаши осуществляется в подношении налитого в нее. Пустая чаша тоже получает свое существо от этого подношения, хотя пустую чашу не поднесешь. Но эта невозможность поднести свойственна чаше и только чаше.

 

Коса или молоток, напротив, неспособны к невозможности такого поднесения. Подношением в чаше может быть питье. В чаше дают выпить воды, вина.

 

В подносимой воде присутствует источник. В источнике присутствует скала, в ней – темная дрема земли, принимающей в себя дождь и росу неба. В воде источника присутствует бракосочетание неба и земли. Оно присутствует в вине от плода виноградной лозы, в котором взаимно вверились друг другу соки земли и солнце небес.

 

В подношении воды, в подношении вина по-своему пребывают небо и земля. Но подношение их есть сама чашность чаши. В существе чаши пребывают земля и небо. Подносимое в полной чаше – питье для смертных. Оно утоляет их жажду. Оно веселит их досуг.

 

Оно взбадривает их общительность. Но подношение чаши иногда совершается и для жертвенного возлияния. Если ее содержимое – для возлияния, оно не утоляет жажду. Оно возносит на высоту торжественность праздника [15] . В таком подношении чашу и не подносят гостям, и подношение это – не питье для смертных. Содержимое чаши – напиток, жертвуемый бессмертным богам. Подношение чаши с напитком богам – подношение в собственном смысле. В подношении посвящаемого напитка льющая чаша являет себя как подношение дара. Посвященный богам напиток есть то. что, собственно, именуется словом “возлияние”: жертвоприношение. Gub, gieben, лить по-гречески звучит – ????? в индогерманском – ghu, что значит: жертвовать [16] . Лить – в полноте осуществления, до конца осмысленного, в своей подлинности именованного – это возливать, жертвовать и тем самым подносить в дар. Только поэтому возлияние может превращаться, когда затмевается его существо, в простое наливание и разливание, пока в конце концов не опустится до обыденной торговли в розлив [17] . Лить – не значит просто манипулировать с жидкостью. В подношении чаши для питья пребывают по-своему смертные. В подношении чаши для возлияния пребывают по-своему божества, принимающие дар подношения как дар жертвоприношения. В подношении чаши всякий раз по-своему пребывают смертные и божества. В подношении чаши пребывают земля и небо. В подношении полной чаши одновременно пребывают земля и небо, божества и смертные. Эти четверо связаны в своем изначальном единстве взаимной принадлежностью. Предшествуя всему присутствующему, они сложены в простоту единственной четверицы.

 

В подношении полной чаши пребывает одно-сложенность четырех. Подношение чаши есть дар потому, что дает пребыть земле и небу, божествам и смертным. Пребывание тут, однако, уже не просто постоянство чего-то наличного. Пребывание есть событие. Оно выносит четверых в ясность их собственной сути [18] .

 

От ее одно-сложности они вверены друг другу. Единясь в этой взаимопринадлежности, они выходят из потаенности [19] . Подношение чаши дает пребыть односложности четверицы всех четырех.

 

Но в подношении чаша осуществляется как чаша. Подношение собирает в себе то, что входит в поднесение: двоякое вмещение, вмещающее, пустоту и выливание поднесенного. Все это, собранное вместе в подношении, само собрано вокруг сбывающегося пребывания четверицы.

 

Это многосложно простое собирание – существо чаши. Наш язык именует собрание в его сути одним старым словом. Оно звучит: thing, вече [20] . Существо чаши есть чистое дарящее собирание одно-сложной четверицы в едином пребывании. Чаша существует как Ding, вещь. Чаша есть чаша в качестве вещи. А каким способом существует вещь? Вещь веществует. Веществование собирает.

 

Давая сбыться четверице, оно собирает ее пребывание в то или иное пребывающее: в эту, в ту вещь. Мы даем воспринятому на опыте и помысленному таким образом существу чаши имя – вещь. Мы мыслим сейчас это имя из продуманного существа вещи, из веществования как собирающе-сбывающегося пребывания четверицы. Мы одновременно напоминаем, однако, о древневерхненемецком слове thing, вече. Такое указание на историю языка легко вводит в заблуждение относительно способа, каким мы мыслим сейчас существо вещи. Может показаться, будто осмысливаемое нами существо вещи как бы выужено из случайно выхваченного словарного значения древневерхненемецкого имени thing.

 

Возникает подозрение. что за нашей попыткой подойти к существу вещи стоит произвол этимологических забав. Упрочивается и становится уже расхожим мнение, будто вместо продумывания сущностных соотношений мы просто эксплуатируем словарь. Но имеет место нечто противоположное подобным опасениям.

 

Да, древневерхненемецкое слово thing означает собрание, а именно вече для обсуждения обстоятельства, о котором зашла речь, спорного случая. Соответственно эти древние немецкие слова, thing и dine, становятся названием положения дел; они именуют то, что тем или иным образом касается, задевает человека, о чем собственно идет речь. То, о чем идет речь, римляне называют res; значит по-гречески: говорить о чем-либо, совещаться об этом; res publica означает не “государство”, а то, что заведомо касается каждого в народе, “захватывает” его и потому становится делом общественного обсуждения. Только потому, что res означает задевающее нас, могли появиться словосочетания res adversae, res secundae – первое то, что задевает людей неприятным образом, второе то, что людям благоприятствует. Словари, конечно, правильно переводят res adversae через “несчастье”, res secundae через “счастье”; но о том, что говорят слова, произносимые как они есть для мысли, словари сообщают мало.

 

По-настоящему дело здесь и в прочих случаях обстоит поэтому не так, что наша мысль питается этимологией, а наоборот, этимология неизменно обречена на то, чтобы вспоминать, прежде всего о сущностных отношениях того, что неразвернутым образом именуют слова словаря как слова мысли [21] . Слово res у римлян именует то, что задевает людей, обстоятельство, спорный случай, казус.

 

В том же смысле римляне употребляют и слово causa. Само по себе и изначально оно значит вовсе не “причина”; causa означает “падение” [22] и тем самым то, что выпало людям, сложившееся положение дел; означает, что нечто намечается и должно произойти. Лишь поскольку causa почти равнозначно с res означает случившееся. выпавшее, слово causa может дойти впоследствии до значения причины в смысле каузальности того или иного следствия.

 

Древненемецкое слово thing и dine со своим значением собрания, а именно для обсуждения того или иного положения дел, как никакое другое пригодно для осмысленного перевода слова римлян res, “задевающее”. Но из того же слова латинского языка, которое внутри последнего соответствует слову res, – из слова causa в значении случая и сложившегося положения – возникло романское la cosa и французское la chose; мы, немцы, говорим: das Ding. вещь. В английском thing еще сохраняется в полноте именующая сила римского res: he knows his things, он понимает в своих “делах”, в том, что его задевает; he knows how to handle things, он знает, как вести дело, т. е как обращаться с тем, о чем от случая к случаю встает вопрос; that’s a great thing: это большое (тонкое, огромное, великое) дело, т. е. случив-шееся само по себе, задевающее людей.

 

Только все решает никоим образом не эта кратко упомянутая нами история значения слов res. Ding, causa, cosa и chose, thing, вече, вещь. а что-то совсем другое и до сих пор вообще еще не продуманное. Словом res у римлян именуется то, что тем или другим образом задевает человека. Задевающее есть “реальное” в res.

 

Realitas, присущая res. воспринимается римлянами как такое задевающее: дело [23] . Но: римляне. собственно, так никогда и не продумали по существу то. что ощущали таким образом. Вместо этого римскую realitas вещи, res; начинают после заимствования позднегреческой философии представлять в смысле греческого ?v; ?v, латинское ens, означает присутствующее в смысле представа.

 

Res превращается в ens – присутствующее в смысле установленного и представленного.

 

Своеобразная realitas вещи, res ,в ее первоначальном восприятии у римлян, задевающее, отодвигается в тень Наоборот, имя res в последующее время, особенно в Средневековье служит для обозначения каждого ens qua ens, т. е. всего тем или иным образом присутствующего, даже когда оно просто установлено представлением и присутствует как ens rationis [24] . To же самое, что со словом res, происходит с соответствующим ему именем существительным dine. ибо dine означает все, что тем или иным образом есть.

 

Поэтому Мейстег Эихарт употребляет слово dine как о Боге, так и о душе. Бог для него hoechste und oberste dine [25] .

 

Душа – groz dine [26] . Этот мастер мысли никоим образом не хочет сказать тем самым, что Бог и душа вещи такого же рода, как булыжник: материальный предмет; dine здесь – осторожное и сдержанное имя чего-то вообще существующего. Так Мейстер Экхарт говорит, следуя слову Дионисия Ареопагита: Diu minn. ist der natur, daz si den menschen wandelt in die dine, die er minnet [27] . Поскольку слово “вещь” в словоупотреблении европейской метафизики именует все, что вообще и каким бы то ни было образом есть, постольку значение имени существительного “вещь” меняется сообразно истолкованию того, что есть, т.

 

е. сущего. Кант таким же образом говорит о “вещах”, как Мейстер Экхарт, и имеет в виду под этим именем все, что есть. Но то, что есть, становится для Канта уже предметом представления, складывающегося в самосознании человеческого Я. Вещь в себе означает для Канта: предмет в себе. Характер этого “в себе” говорит, для Канта, что предмет в себе есть предмет без отношения к человеческому представлению, т. е. без того противостояния, в силу которого он впервые только и оказывается существующим для этого сознания. “Вещь в себе”, осмысленная строго по Канту, означает предмет, никак не являющийся предметом для нас, ибо существующий без всякого противостояния человеческому представлению, которое шло бы ему навстречу [28] . Ни давно стершееся значение употребляемого в философии имени “вещь”, ни древневерхненемецкое значение слова thing, однако, ни в малейшей мере не помогут нам в бедственном положении, где мы оказались, пытаясь ощутить и удовлетворительно продумать сущностный исток того, что мы здесь говорим о существе чаши. Зато, пожалуй, верно, что один смысловой момент из старого словоупотребления слова thing, а именно “собирание”, отвечает существу чаши, о котором мы думали выше. Чаша не есть вещь ни в смысле res, в понимании римлян, ни в смысле ens в средневековой трактовке, ни тем более в смысле предмета, как его представляет Новое время.

 

Чаша есть вещь, поскольку она веществует. Из веществования вещи сбывается и впервые определяется присутствие такого присутствующего, чаши [29] . Сегодня все присутствующее одинаково близко и одинаково далеко. Царит недалекое.

 

Все сокращение и устранение дистанций не приносит, однако, никакой близости.

 

Что такое близость? Чтобы отыскать существо близости, мы задумались о чаше, такой близкой. Мы искали существо близости и нашли существо чаши как вещи.

 

Но в этой находке мы замечаем вместе и существо близости.

 

Вещь веществует.

 

Веществуя, она дает пребыть земле и небу, божествам и смертным; давая им пребыть, вещь приводит этих четверых в их далях к взаимной близости [30] .

 

Это приведение к близости есть приближение. Приближение – существо близости. Близость приближает далекое, а именно как далекое. Далекое хранимо близостью. Храня далекое, близость истинствует в своем приближении.

 

При-ближая далекое, близость утаивает саму себя – и остается по-своему самым близким. Вещь бывает “в”-близи не так, словно близость есть некий футляр. Близость правит в приближении как само веществование вещи. Веществуя, вещь дает пребыть собранию четверых – земле и небу, божествам и смертным – в односложности их собою самой единой четверицы.

 

Земля растит и носит, питая, плодит, хранит воды и камни, растения и животных.

 

Говоря – земля, мы мыслим тут же, от простоты четырех, и остальных трех. Небо – это путь Солнца, бег Луны, блеск звезд, времена года, свет и сумерки дня, тьма и ясность ночи, милость и неприютность погоды, череда облаков и синеющая глубь эфира. Говоря – небо, мы от простоты четверых мыслим тем самым уже и других трех.

 

Божества – это намекающие посланцы божественности. Из нее, потаенно правящей, является Бог в своем существе, которое изымает его из всякого сравнения с присутствующим. Именуя божества, мы мыслим вместе – уже и других трех от односложной простоты четверицы. Смертные – это люди. Они зовутся смертными, потому что в силах умирать. Умереть значит: быть способным к смерти как таковой [31] . Только человек умирает. Животное околевает. У него нет смерти ни впереди, ни позади него. Смерть есть ковчег Ничто – т. е. того, что ни в каком отношении никогда не есть нечто всего лишь сущее, но что тем не менее имеет место, и даже – в качестве тайны самого бытия.

 

Смерть как ковчег Ничто хранит в себе существенность бытия [32] .

 

Смерть как ковчег Ничто есть хран [33] бытия.

 

И будем теперь называть смертных смертными не потому, что их земная жизнь кончается, а потому, что они осиливают смерть как смерть. Смертные суть то, что они суть, как смертные, сохраняя свое существо в хране бытия. Они – осуществляющееся отношение к бытию как бытию. Метафизика, напротив, представляет человека как animal, как живое существо.

 

Даже когда ratio пронизывает эту animalitas и правит ею, человеческое бытие продолжает определяться исходя из жизни и переживания.

 

Разумные живые существа должны сперва еще стать смертными [34] .

 

Говоря: смертные, мы мыслим вместе и остальных трех от простоты четверых. Земля и небо, божества и смертные, сами собой единые друг с другом, взаимно принадлежат друг другу в односложности единой четверицы. Каждый из четверых по-своему зеркально отражает существо остальных. Каждый при этом по-своему зеркально отражается в свою собственную суть внутри односложности четверых. Эта зеркальность – не отображение какого-то изображения. Зеркальность, освещая каждого из четверых, дает их собственному существу сбыться в простом вручении себя друг другу. В этой своей осуществляюще-высвечивающей зеркальности каждый из четырех играет на руку каждому из остальных. Осуществляюще-вручающая зеркальность отпускает каждого из четверых на свободу его собственной сути, но привязывает, свободных, к односложности их сущностной взаимопринадлежности. Обязывающая свободой зеркальность – игра, вверяющая каждого из четырех каждому от слаживающей поддержки взаимного вручения. Ни один из четырех не окаменевает в своей обособленной отдельности. Каждый из четырех, скорее, разобособлен внутри их взаимоврученности: до своей собственной сути. В этом разобособляющем взаимовручении собственной сути – зеркальная игра четверицы. От нее – доверительность простого единства четырех. Мы именуем событие зеркальной игры едино-сложенности земли и неба, божеств и смертных миром [35] . Мир истинствует в мирении. Это значит: мирение мира ни объяснить через иное, ни обосновать из иного нельзя. Невозможность коренится не в том, что наше человеческое мышление к такому объяснению и обоснованию неспособно [36] .

 

Необъяснимость мирения мира происходит оттого, что такие вещи, как причины и основания, мирению мира несоразмерны. Как только человеческое познание начинает требовать здесь объяснений, оно не поднимается над существом мира, а проваливается ниже существа мира. Человеческая потребность в объяснениях вообще не имеет отношения к односложности мира. Единые четверо оказываются задушены в своем существе уже когда, когда их представляют просто как четыре обособленных реалии, которые надо обосновать друг через друга и объяснить друг из друга. Единство четверицы есть скрещение [37] . Это скрещение, однако, получается вовсе не так, будто оно охватывает четверых извне и лишь задним числом привходит в них как это охватывающее. Скрещение не исчерпывается равным образом и тем, что четыре, коль скоро они налицо, просто стоят друг возле друга. Скрещение осуществляется как дающая быть собой зеркальная игра четырех, односложно вверяющих себя друг другу. Скрещение осуществляется как мирение мира. Зеркальная игра мира – хранящий хоровод. Потому и охватывает четверых их хоровод не извне наподобие обруча. Хоровод этот – круг, который окружает все, зеркально играя. Он проясняет четырех, давая им сбыться, до сияния их односложности. Своим воссиянием круг вручает четверых, отовсюду открытых, загадке их существа. Собранное существо кружащей так зеркальной игры мира есть само окружение.

 

В окружении зеркально-играющего круга четверо льнут к своему единому и все же у каждого собственному существу. Так льнущие, ладят они, ладно миря, мир. Льнуще, податливо, гибко, ладно, легко самое близкое нам, ближайшее окружение [38] .

 

Зеркальная игра мирящего мира как окружение хранящего круга дарит единой четверице ладность, легкость ее подлинного существа. От зеркальной игры хранящего окружения сбывается веществование вещей. Вещь дарит пребывание четверице. Вещью веществится мир. Всякая вещь дает пребыть четверице как пребыванию – здесь и теперь – односложности мира.

 

Допуская, чтобы вещь осуществлялась в своем веществовании из мирящего мира, мы вспоминаем о вещи как вещи. Вспоминая таким образом о ней, мы позволяем мирящему существу вещи задеть нас. Вспоминая, значит думая о вещи как вещи, мы оказываемся способны к ней прислушаться. Мы тогда – в строгом смысле слова – послушны ей. Мы оставили позади себя претензию на всякую безусловную отвлеченность от вещи. Думая о вещи как вещи, мы щадим существо вещи и отпускаем ее в область, откуда она осуществляется. Веществование есть приближение мира. Приближение – существо близости. Щадя вещь как вещь, мы поселяемся в близком, Приближение близости – собственное и единственное измерение зеркальной игры мира. Отсутствие близости при всем устранении дистанций привело к господству недалекого.

 

В отсутствии близости вещь в названном смысле как вещь остается уничтоженной. Когда же и как будут вещи как вещи?

 

Так отращиваем мы среди господства недалекого. Когда и каким образом придут вещи как вещи? Они придут не посредством человеческих манипуляций. Но они не придут и без бодрствования смертных. Первый шаг к такому бодрствованию – шаг назад из только представляющей, т. е. объясняющей мысли в памятливую мысль. Шаг назад из одного мышления в другое – конечно, не простая смена установки. Подобное невозможно уже потому, что любые установки вместе со способами их замены увязают в сфере представляющей мысли.

 

Требуемый шаг назад во всяком случае покидает сферу установок.

 

Этот шаг занимает свое место в той ответчивости, которая, будучи послушна внутри мира существу последнего, отвечает ему изнутри собственного существа.

 

Для прихода вещи как вещи простая смена установки ничего не в силах сделать, подобно тому как все то, что стоит сейчас как предмет в своей недалекости, никогда не удастся взять и просто перестроить в вещь. Никогда не придут вещи и таким путем, что мы просто уклонимся от предметов и схватимся за прежние, старые предметы, которые, пожалуй, были когда-то на пути к тому, чтобы стать вещами, или даже начинали присутствовать в качестве вещей [39] . То, что станет вещью, сбудется от окружения зеркальной игры мира. Тогда только, когда – вероятно, внезапно – мир явится как мир, воссияет тот круг, из которого выпростается в ладность своей односложности легкое окружение земли и неба, божеств и смертных.

 

Соразмерное этому окружению, само веществование ладно, и всякая присутствующая вещь, легка, неприметно льнет к своему существу. Ладна вещь: чаша и стол, мост и плуг. Но по-своему тоже вещи – ель и пруд, ключ и холм. Вещи, каждый раз по-своему веществующие, – цапля и лось, конь и бык. Вещи, каждый раз своим способом веществующие, – зеркало и пряжка, книга и картина, корона и крест. И легки и ладны вещи даже своим обозримым числом, в сравнении с бесчисленностью повсюду равно душных предметов; в сравнении с безмерностью масс человека как живого существа.

 

Сперва человек как смертный достигнет, обитая, мира как мира.

 

Только то, что облегчено миром, станет однажды вещью.    Источник: Хайдеггер М. Время и бытие. – М., 1993.

 

Примечания: Доклад был прочитан в Баварской академии изящных искусств 6.6.1950 и включен в сборник “Доклады и статьи” (1954). Перевод может только отдаленно показать, как в оригинале Хайдеггер дает говорить самому немецкому языку, слыша каждое слово в его истории, многозначности, связях, созвучиях.     [1] “Предмет”, Gegenstand в исходном философском смысле того, что противостоит представляющему (субъекту).  [2] Предлагается увидеть вещь не как мы ее представляем, а как она “стоит” сама по себе. О трудности задачи можно судить по тому, что для Канта, например, на “вещи в себе” всякий разговор кончался. Для Хайдеггера все по-настоящему здесь только и начинается.  [3] Вещи окружают и создают человека раньше, чем становятся предметами; чаша была не представлена (“разработана”), а найдена изготовившим ее гончаром, например, в “чаше озера”, в ладони руки.  [4] Снова спор с Кантом.

 

Для него “вещь в себе” – загадка, ставящая предел чувственно-рациональному познанию.

 

С чем имеет дело все это познание, спрашивает Хайдеггер. Разве с вещами?

 

Нет, только со своими “предметами”. Не “вещь в себе”, а просто вещь, каждая, по сути до сих пор остается для человека тайной.  [5] “Идея”, “эйдос”, “вид” у Платона и Аристотеля – “причина” сущего, но не единственная. Есть другие причины (см. “Вопрос о технике”, с. 222).

 

Поэтому “идеей” улавливается только одна, пусть важная, сторона вещи, не ее простая суть.  [6] Ср. “Учение Платона об истине”, с. 347.  [7] “Вещь” для Аристотеля, по смыслу слова (“практика”) есть “то, с чем можно или нужно иметь дело”. Вещь толкает к действию (вещь-дело, само ведет”, “Метафизика” I 3, 984 а 18). Реакция на вещь как на естественный повод для действия продолжается в современной философии. Определение вещи как “относительно независимого” носителя свойств и отношений (Филос. энцикл. словарь.

 

M., 1983, с. 80) приглашает к разложению вещи на составляющие, к анализу и редукции.

 

Заслоняемый этой операциональной трактовкой вещи, в европейской традиции существует символизм, который усматривает в каждом явлении далеко идущие аналогии и в конечном счете “целостный образ мира”. Хайдеггеровская вещь не символ по двум причинам: она не изображение, а само присутствие мира; мир присутствует в вещи не как смысловая перспектива, а как ее собственное существо.  [8] См. “Учение Платона об истине”, с.

 

356  [9] О впускающей пустоте см. “Искусство и пространство”, с. 315.

 

[10] Еще не готовая чаша уже до того осязаема, что словно движет руками гончара, заранее ведя ему служить себе, извлекать себя, того давно дожидающуюся, из глины. Глина для гончара, собственно, лишнее, он хотел бы сделать стенки и дно чаши как можно более тонкими, ведь их толщина мешает емкости. и в каком-то недостижимом пределе гончар хотел бы получить стенки и дно состоящими из нуля глины, из ничего. Глина- вынужденное в чаше.

 

[11] Ради впускающей пустоты чаши; в ней – во вмещающей пустоте пространства; из нее – из той же впускающей пустоты, заранее уже имеющей место.  [12] Ср. Г. Гадамер, Искусство и подражание (Гадамер Г.

 

Г.

 

Актуальность прекрасного. М.: Искусство, 1991, с. 240): “Мы живем в новом промышленном мире. Этот мир не только вытеснил зримые формы ритуала и культа на край нашего бытия, он кроме того разрушил и самую вещь в ее существе… Вещей устойчивого обихода вокруг нас уже не существует. Каждая стала деталью…

 

В нашем обращении с ними никакого опыта вещи мы не получаем. Ничто в них уже не становится нам близким, не допускающим замены, в них ни капельки жизни, никакой исторической ценности”.  [13] Если бы существо вещи (присутствие мира) было чем-то вроде предмета, научная мысль обязательно заинтересовалась бы им.

 

Но присутствие не предмет и ускользает от науки. Научная мысль, упустившая то, что прежде всего требует осмысления, поневоле перестает быть мыслью, превращается в расчет, в рассказ о предметах, в манипуляции с картиной мира.

 

Ср. перекликающееся с докладом “Вещь” радиовыступление 1952 “Что называется мышлением” (Heidegger М. Vortrage und Aufsatze… S. 130, 133).  [14] Из schenken (наливать, подносить, дарить) образовано собирательное Ge-schenk с непривычным, но исторически оправданным (в древнефризском skenka “держать наклонно” в смысле “дать утечь”, позднее просто “дать”) соединенным значением “наливаемое-дар”. Буквальный перевод: “Мы именуем собрание гор (Birge) горной цепью (Ge-birge).

 

Назовем собирание двоякого вмещения в выливании, что вместе только и составляет полное существо поднесения (Schenken): дар-наливание (Ge-schenk)”.  [15] См. интерпретацию гельдерлиновского Праздника как События. (Heidegger М. Gesamtausgabe. Frankfurt a.M.

 

Bd. 52).  [16] Немецкое giessen имеет теперь только обыденное значение “лить”. В греческом и в санскрите hu (все эти три слова восходят к общему индоевропейскому, которое реконструируется как ghu) – “совершать жертвенное возлияние”, “лить в священный огонь”.  [17] Развернем эту мысль. Человек не устает от бесконечных повторов налива-ния-выпивания не потому, что подчиняется физиологии, а потому, что в обыденном действии все еще таится забытое событие, соединение человека с божеством, земли с небом.  [18] Событие-озарение (Er-eignis) дает сбывающемуся быть собой (er-eignet).  [19] Т. е. истина человека не откроется иначе как из его соседства (“близости”) с божеством, чья суть – даль. Истина земли не проявится иначе, как в свете недостижимого неба. Ср. у Гераклита человек – смертный бог, бог – бессмертный человек.  [20] Немецкое Ding (вещь) происходит из древненем. thing – тинг, народное собрание, публичный процесс, дело (ср. в русском “это дело” в смысле “вещь”). О греч. “дело, вещь” см. прим. 7. В нем. Sache значение “предмет” тоже вышло из первоначального “спор, речь, судоговорение”.  [21] В нем. Wort (“слово”) имеет две формы множественного числа. Слова словаря – Worter, слова мысли – Worte.

 

[22] Лат. causa – “обстоятельство, причина”, cadere – “падать” (ср. рус.

 

“выпадать” в смысле “получаться в итоге”).  [23] В оригинале Angang от angehen “включаться, касаться, приступать”. В рус. задеть (задействовать) удобным для перевода образом имеет тот же корень, что дело.  [24] Ens qua ens – сущее как таковое, ens rationis – рассудочное, мысленное сущее (лат.).  [25] “Высшая и верховная вещь”.  [26] “Великая вещь”.  [27] “Природа любви такова, что она изменяет человека в ту вещь, которую он любит”.

 

Ср. Дионисий Ареопагит, “Божественные имена” IV 15, 712 А: “Истинный любящий и поступивший из себя… живет не своей жизнью, а жизнью возлюбленного”. Там же, 713В: любовь есть “сила единения” (ср. “Церковная иерархия” V 3, 6, 413 В и др.).

 

Дионисий в свою очередь помнит апостола Павла (Послание к Галатам 2, 20): “И живу уже больше не я, но живет во мне Христос.

 

[28] “Вещь в себе” определяется Кантом через то, что она не есть: она не дана субъекту в его представлении, расположена вне чувственного созерцания и даже вне его предельных рамок, пространства и времени (“Критика чистого разума” I, 1, 2, ¤ 8 “Общие замечания к трансцендентальной эстетике”).

 

[29] Читателя (слушателя) приглашают удержаться от работы (теоретической) с вещью. Действительно ли все, что можно увидеть в вещи, придается ей только работой разума? Принимаясь сразу работать над вещью, не упускаем ли мы ее и вместе мир, которому она раньше всякой работы принадлежит? Об отношении бытия к миру см. статью 1955 г.

 

“К вопросу о бытии” (Heidegger М. Wegmarken. Frankfurta. M., 1967. S. 239).  [30] Вещь приближает нас к мировой четверице тем, что скрепляет четыре области четверицы друг с другом. Ср. выше прим. 19. Небо становится близко к земле не когда сливается с ней, а наоборот, когда раскрывает свою даль, и боги вплотную подступают к человеку, когда задевают его своей страшной недоступностью.  [31] Den Tod als Tod vermogen. Тема последних разделов “Бытия и времени”.

 

Речь не о готовности к смерти, а о принятии человеком своей смертности, о безусловном знании, что (здесь можно сказать словами поэта Державина) “река времен…

 

поглотит все дела людей”. Только знание (опыт) смертности освобождает человека от затерянности в “людях” (das Man), высвобождает его для возможного подлинного бытия. От смертности как таковой человек еще не умирает; оттого, что он в силах принять свою смертность, “способен” к смерти, его жизнь перестает быть голой биологией и открывается для биографии (истории). См.

 

“Бытие и время” С.

 

46-53.  [32] Без встречи с Ничто оказалась бы исключена встреча с бытием, требующая не меньшего, чем в смерти, расставания со всем сущим.

 

[33] Das Gebirg (собирательное от bergen сохранять, таить) так же отсутствует и так же понятно в немецком языке, как предлагаемое здесь нами в русском переводе корневое новообразование хран.  [34] “Разумное живое существо”, как определяет человека метафизика, не включает в содержание своего понятия смертность. Не случайно в новоевропейской науке, отталкивающейся от метафизики, может спокойно обсуждаться возможность медицинского бессмертия. Для смертного смерть, наоборот, основание его существа, которое именно потому, что выдвинуто в Ничто, встает в исключительное – понимающее отношение к Бытию.  [35] Wir nennen das ereignende Spiegel-Spiel der Einfalt von Erde und Himmel, Gottlichen und Sterblichen die Welt. Мир как односложная четверица земли-неба, божеств-смертных – лицо бытия. Ср. прим. 29.

 

[36] Фраза похожа на замечание к вышеупомянутому (прим. 28) месту “Критики чистого разума”, где Кант говорит: “Какое может существовать отношение к предметам в себе, обособленным от всякой… восприимчивости наших органов чувств, остается для нас совершенно неизвестным. Мы не знаем ничего, кроме нашего способа воспринимать их, который нам свойствен и который, между прочим, не обязательно должен быть присущ каждому существу (!), хотя – каждому человеку”.  [37] Vierung. Это слово имеется в немецком языке и означает средокрестие, пересечение нервюр готического крестового свода. Но здесь Vierung надо понимать как “четверение”, событие четверицы в ее простом союзе.  [38] Буквальный перевод четырех последних фраз должен был бы звучать примерно так: “Собранное существо таким образом кружаще-достигающе исторгающе-звенящей (ringenden) зеркало-игры (Spiegel-Spiel) мира есть легкий-округ (das Gering). В легком-округе зеркально-отражающе-играющего круга четверо прилаживаются (schmiegen sich) к своему единому и все-таки для каждого собственному существу. Так прилаживающиеся, ладят они, ладно миря, мир.

 

Прилаживающееся, гибкое, льнущее, ладное, легкое зовется на нашем старом немецком языке ring и gering”. Здесь слово Ring, родственное нашим круг. рынок, ринг и французскому harangue речь перед собравшимся народом, заставляет снова вспомнить о народном собрании, публичной тяжбе в судебном разбирательстве (см. прим. 20). “Наш старый немецкий язык” – южное швабско-алеманское наречие, родное для Хайдеггера.  [39] В свете этого предупреждения против ностальгии по прошлому только недомыслием можно объяснить нередко встречающееся изображение Хайдеггера реакционным романтиком, якобы зовущим к реставрации какого-то старого уклада или лада.

 

Хайдеггер М.   Письмо о гуманизме   Перевод В. В. Бибихина     Мы далеко еще не продумываем существо деятельности с достаточной определенностью. Люди видят в деятельности просто действительность того или иного действия. Его действенность оценивается по его результату. Но существо деятельности в осуществлении. Осуществить значит: развернуть нечто до полноты его существа, вывести к этой полноте, producere – про-из-вести.

 

Поэтому осуществимо, собственно, только то, что уже есть. Но что прежде всего “есть”, так это бытие. Мыслью о-существляется отношение бытия к человеческому существу. Мысль не создает и не разрабатывает это отношение. Она просто относит к бытию то, что дано ей самим бытием. От-ношение это состоит в том, что мысль дает бытию слово. Язык есть дом бытия. В жилище языка обитает человек. Мыслители и поэты – хранители этого жилища. Их стража – осуществление открытости бытия, насколько они дают ей слово в своей речи, тем сохраняя ее в языке. Мысль не потому становится прежде всего действием, что от нее исходит воздействие или что она прилагается к жизни. Мысль действует, поскольку мыслит. Эта деятельность, пожалуй, самое простое и вместе высшее, потому что она касается отношения бытия к человеку. Всякое воздействие покоится в бытии, но направлено на сущее1 . Мысль, напротив, допускает бытию захватить себя, чтобы с-казать истину бытия. Мысль осуществляет это допущение.   Мысль есть l’engagement par l’Etre pour l’Etre2. He знаю, позволяет ли французский язык сказать то и другое (par и pour) сразу, примерно таким образом: penser, c’est l’engagenment de l’Etre3. Эта форма родительного падежа de’1… призвана выразить, что родительный тут одновременно родительный субъекта и родительный объекта. При всем том “субъект” и “объект” малоуместные рубрики из области метафизики, которая в очень ранние века в образе западной европейской “логики” и “грамматики” подмяла под себя истолкование языка. Что кроется за этим процессом, мы сегодня можем только догадываться. Высвобождение языка из-под грамматики на простор какой-то более исходной сущност-ной структуры препоручено мысли и поэзии. Мысль – не просто 1’engagement dans l’action4 ради сущего и путями сущего в смысле реалий современной ситуации. Мысль есть 1’engagement со стороны истины бытия и для нее. История бытия никогда не в прошлом, она всегда впереди. Она несет на себе и определяет собой всякую condition et situation humaines, всякую человеческую участь и ситуацию. Чтобы научиться чистому осмыслению, а значит вместе и осуществлению вышеназванного существа мысли, мы должны сначала избавиться от ее технического истолкования. Начала последнего уходят вглубь вплоть до Платона и Аристотеля. Само мышление расценивается у них как techne^, процесс обдумывания на службе у действия и делания. На мысль при этом глядят уже в свете praxis и poie^sis5. Выходит, что мышление, взятое само по себе, не “практично”. Характеристика мышления как “теории” и дефиниция познания как “теоретической” установки достигаются уже внутри этой “технической” интерпретации мысли. Это попытка еще как-то отстоять задним числом самостоятельность мысли по отношению к действию и деланию. С тех пор “философия” переживает постоянную необходимость оправдывать свое существование перед лицом “наук”. Она воображает, что всего вернее достигнет цели, подняв саму себя до ранга науки.

 

Этим усилием, однако, приносится в жертву существо мысли. Философия гонима страхом потерять престиж и уважение, если она не будет наукой. Это считается пороком, приравниваемым к ненаучности. Бытие как стихия мысли приносится в жертву технической интерпретации мышления. “Логика” возникает со времен софистики и Платона как санкция на такую интерпретацию. Люди подходят к мысли с негодной для нее меркой. Мерить ею – все равно что пытаться понять природу и способности рыбы судя по тому, сколько времени она в состоянии прожить на суше. Давно уже, слишком давно мысль сидит на сухой отмели. Уместно ли тогда называть “иррационализмом” попытки снова вернуть мысль ее стихии?

 

Эти вопросы Вашего письма было бы лучше, наверное, обсудить в непосредственной беседе. На письме у мысли легко пропадает подвижность. А главное, ей тут лишь с трудом удается сохранять особую многомерность ее области.

 

Строгость мысли в ее отличии от наук заключается не просто в искусственной, т. е. технико-теоретической, точности ее понятий.

 

Она заключается в том, чтобы слово не покидало чистой стихии бытия и давало простор простоте его разнообразных измерений. С другой стороны, письмо зато несет с собой целительное принуждение к обдуманной словесной формулировке. На сегодня мне хотелось бы взять только один из Ваших вопросов. Его прояснение, возможно, бросит какой-то свет и на остальные.   Вы спрашиваете: comment redonner un sens au mot “Humanisme”?6 Вопрос идет от намерения сохранить слово “гуманизм”. Я спрашиваю себя, есть ли в том необходимость. Или недостаточно еще очевидна беда, творимая всеми обозначениями такого рода? Люди, конечно, давно уже не доверяют “измам”. Но рынок общественного мнения требует все новых. Люди снова и снова готовы откликаться на эту потребность.

 

Названия вроде “логики”, “этики”, “физики” тоже возникают лишь с тех пор как подходит к концу самобытное мышление. Греки в свою великую эпоху мыслили без подобных клише. Даже “философией” они свою мысль не называли.

 

Мысль приходит к концу, когда уклоняется от своей стихии. Ее стихия то, благодаря чему мысль может быть мыслью. Ее стихия – это в собственном смысле могущее: сама возможность7 . Она захватывает мысль и возвращает ее таким образом ее существу. Мысль, если сказать просто, есть мышление бытия. У родительного падежа здесь двойной смысл. Мысль есть мышление бытия, поскольку, сбываясь благодаря бытию, она принадлежит бытию. Она – мышление бытия одновременно и потому, что, послушная бытию, прислушивается к нему. Мысль есть то, что она есть в согласии со своей сутью, в качестве слышаще-послушной бытию. Мысль есть – это значит: бытие в своей истории изначально привязано к ее существу. Привязаться к какой-либо “вещи” или “личности” в ее существе значит: любить ее, быть расположенным к ней. Это расположение бытия, если его продумать глубже, означает: дарение существенности. Расположение бытия – собственное существо возможности, могущее не только производить то или это, но и о-существлять что-либо в его изначальности, т. е. дарить бытие. “Возможность”, таящаяся в расположении бытия, есть то, “в силу” чего вещь, собственно, только и способна быть. Эта способность есть в собственном смысле “возможное” – то, суть чего покоится в расположении могущего.

 

Своим расположением бытие располагает к мысли. Оно делает ее возможной.

 

Бытие как могуще-рас-положенное есть сама “воз-можность”. Бытие как стихия есть “тихая сила” могущей расположенности, т.

 

е. Возможного.

 

Наши слова “возможно” и “возможность” под господством “логики” и “метафизики” мыслятся, правда, только в плане своего отличия от “действительности”, т. е. исходя из определенной – метафизической – интерпретации бытия как actus и potentia, различение между которыми отождествляется с различением между existentia и essentia. Когда я говорю о “тихой силе Возможного”, я имею в виду не possibile сконструированной голым представлением possibilitas, не potentia как essentia некоего actus, исходящего от existentia, но само Бытие, которое своим расположением делает возможными мысль и тем самым о-существление человека и, значит, его отношение к бытию. Делать что-то возможным означает здесь: сохранять за ним его сущность, возвращать его своей стихии.   Когда мысль подходит к концу, выпадая из своей стихии, она компенсирует эту потерю тем, что отвоевывает себе статус в качестве techne^, инструмента воспитания, т. е. в качестве некой школы, позднее – в качестве дела культуры.

 

Философия понемногу превращается в технику объяснения из первопричин. Люди уже не думают, они “занимаются философией”. В соревновании таких занятий философии публично щеголяют в виде броских “измов” и стараются перещеголять друг друга. Господство подобных клише не случайно.

 

Оно опирается, особенно в Новое время, на своеобразную диктатуру общественного мнения. Но и так называемое “приватное существование”, со своей стороны, еще не обязательно есть подлинное, т.е. свободное человеческое бытие. Оно коснеет, замыкаясь в бесплодном отрицании публичности. Оно остается зависимым от нее филиалом и питается пустым уклонением от всего публичного. Так оно свидетельствует против собственной воли о своем рабстве у публичности. Последняя, однако, сама тоже есть метафизически обусловленное, ибо вырастающее из господства субъективности завладение и распоряжение открытостью сущего в видах абсолютного опредмечивания всего на свете.

 

Оттого язык оказывается на службе опосредования между каналами связи, по которым распространяется опредмечивание в виде единообразной доступности всего для всех, игнорирующей все границы. Так язык идет под диктатуру публичности. Последняя заранее решает, что понятно и что надо отбросить как непонятное.

 

Сказанное в “Бытии и времени” (1927), § 27 и 35, о “людях” (man) призвано отнюдь не внести мимоходом вклад в социологию. “Люди” не означают и этически-экзистенциально понятого образа, противопоставленного самостной личности. Сказанное там скорее содержит продуманное в свете вопроса об истине бытия указание на изначальную принадлежность слова к бытию. Их взаимоотношение остается скрытым под господством субъективности, выступающей в качестве публичности.

 

Но когда истина бытия становится для мысли достойной мысли, то и осмысление существа языка неизбежно приобретает другой статус. Оно уже не может больше быть простой философией языка. Только поэтому “Бытие и время” (§ 34) содержит указание на сущностное измерение языка и затрагивает простой вопрос, каким способом бытия язык существует как он есть, в качестве языка. Повсюду и стремительно распространяющееся опустошение языка не только подтачивает эстетическую и нравственную ответственность во всех применениях языка. Оно коренится в разрушении человеческого существа.

 

Простая отточенность языка еще вовсе не свидетельство того, что такое разрушение нам уже не грозит. Сегодня она, пожалуй, говорит скорее о том, что мы еще не видим опасность и-не в состоянии ее увидеть, потому что еще не встали к ней лицом.

 

Упадок языка, о котором в последнее время так много и порядком уже запоздало говорят, есть при всем том не причина, а уже следствие того, что язык под господством новоевропейской метафизики субъективности почти неостановимо выпадает из своей стихии: Язык все еще не выдает нам своей сути: того, что он дом истины Бытия. Язык, наоборот, поддается нашей голой воле и активизму и служит орудием нашего господства над сущим.

 

Последнее предстает нам как действительное внутри причинно-следственной цепи. На сущее как действительное мы реагируем расчетливо-деятельно, но также и научно, и философски, вооруженные объяснениями и обоснованиями. К объяснениям относится и вывод, что нечто не поддается объяснению. Высказав подобное, мы воображаем, что стоим перед тайной. Как если бы уже было раз навсегда решено, что истина бытия в принципе держится на причинах и объяснительных основаниях или, что то же, на невозможности их отыскать.   Чтобы человек мог, однако, снова оказаться вблизи бытия, он должен сперва научиться существовать на безымянном просторе.

 

Он должен одинаково ясно увидеть и соблазн публичности, и немощь приватности. Человек должен, прежде чем говорить, снова открыться для требования бытия с риском того, что ему мало или редко что удастся говорить в ответ на это требование. Только так слову снова будет подарена драгоценность его существа, а человеку – кров для обитания в истине бытия.

 

Тогда не хлопотами ли о человеке движима эта наша требовательность к человеческому существу, эта попытка подготовить человека к требованиям бытия? На что же еще направлена “забота”8 , как не на возвращение человека его существу? Какой тут еще другой смысл, кроме возвращения человеку (homo) человечности (humanitas)? Выходит, вся подобного рода мысль волнуется все-таки насчет человечности, Humanistas; значит, это “гуманизм”: раздумье и забота о том, как бы человек стал человечным, а не бес-человечным, “негуманным”, т. е. отпавшим от своей сущности. Однако на чем стоит человечность человека? Она покоится в его существе.   А как и из чего определяется существо человека?

 

Маркс требует познать и признать “человечного человека”, der menschliche Mensch.

 

Он обнаруживает его в “обществе”. “Общественный” человек есть для него “естественный” человек. “Обществом” соответственно обеспечивается “природа” человека, т. е. совокупность его “природных потребностей” (пища, одежда, воспроизведение, экономическое благополучие).

 

Христианин усматривает человечность человека, его humanitas в свете его отношения к божеству, deltas. В плане истории спасения он – человек как “дитя Божие”, слышащее и воспринимающее зов Божий во Христе. Человек – не от мира сего, поскольку “мир” в созерцательно-платоническом смысле остается лишь эпизодическим преддверием к потустороннему.   Отчетливо и под своим именем humanitas впервые была продумана и поставлена как цель в эпоху римской республики. “Человечный человек”, homo humanus, противопоставляет себя “варварскому человеку”, homo barbarus. Homo humanus тут – римлянин, совершенствующий и облагораживающий римскую “добродетель”, virtus, путем “усвоения” перенятой от греков “пайдейи”. Греки тут – греки позднего эллинизма, чья культура преподавалась в философских школах. Она охватывала “круг знания”, eruditio, и “наставление в добрых искусствах”, institutio in bonas artes. Так понятая “пайдейя” переводится через humanitas. Собственно “римскость”, romanitas “человека-римлянина”, homo romanus, состоит в такой humanitas. В Риме мы встречаем первый “гуманизм”. Он остается тем самым по сути специфически римским явлением, возникшим от встречи римского латинства с образованностью позднего эллинизма. Так называемый Ренессанс 14 и 15 веков в Италии есть “возрождение римской добродетели”, renascentia romanitatis. Поскольку возрождается romanitas, речь идет о humanitas и тем самым о греческой “пайдейе”. Греческий мир, однако, видят опять же только в его позднем облике, да и то в свете Рима. Homo romanus Ренессанса- тоже противоположность к homo barbarus. Но бес-человечное теперь – это мнимое варварство готической схоластики Средневековья. К гуманизму в его историографическом понимании, стало быть, всегда относится “культивирование человечности”, studium humanitatis, неким определенным образом обращающееся к античности и потому превращающееся так или иначе в реанимацию греческого мира. Это видно по нашему немецкому гуманизму 18 века, носители которого Винкельман, Гёте и Шиллер. Гёльдерлин, наоборот, не принадлежит к “гуманизму”, а именно потому, что мыслит судьбу человеческого существа самобытнее, чем это доступно “гуманизму”.   Если же люди понимают под гуманизмом вообще озабоченность тем, чтобы человек освободился для собственной человечности и обрел в ней свое достоинство, то, смотря по трактовке “свободы” и “природы” человека, гуманизм окажется разным.

 

Различаются и пути к его реализации. Гуманизм Маркса не нуждается ни в каком возвращении к античности, равно как и тот гуманизм, каковым Сартр считает экзистенциализм. В названном широком смысле христианство тоже гуманизм, поскольку согласно его учению все сводится к спасению души (salus aeterna) человека и история человечества развертывается в рамках истории спасения. Как бы ни были различны эти виды гуманизма по цели и обоснованию, по способу и средствам осуществления, по форме своего учения, они все сходятся на том, что humanitas искомого homo humanus определяется на фоне какого-то уже утвердившегося истолкования природы, истории, мира, мироосновы, т. е. сущего в целом.   Всякий гуманизм или основан на определенной метафизике, или сам себя делает основой для таковой. Всякое определение человеческого существа, заранее предполагающее, будь то сознательно или бессознательно, истолкование сущего в обход вопроса об истине бытия, метафизично.

 

Поэтому своеобразие всякой метафизики – имея в виду способ, каким определяется существо человека – проявляется в том, что она “гуманистична”. Соответственно всякий гуманизм остается метафизичным. При определении человечности человека гуманизм не только не спрашивает об отношении бытия к человеческому существу. Гуманизм даже мешает поставить этот вопрос, потому что ввиду своего происхождения из метафизики не знает и не понимает его. И наоборот, необходимость и своеобразие забытого в метафизике и из-за нее вопроса об истине бытия не может выйти на свет иначе, чем если среди господства метафизики будет задан вопрос: “Что такое метафизика?”9 . Больше того, всякий вопрос о “бытии”, даже вопрос об истине бытия приходится на первых порах вводить как “метафизический”10 .   Первый гуманизм, а именно латинский, и все виды гуманизма, возникшие с тех пор вплоть до современности, предполагают максимально обобщенную “сущность” человека как нечто самопонятное. Человек считается “разумным живым существом”, animal rationale.

 

Эта дефиниция – не только латинский перевод греческого zwov logon echon, но и определенная метафизическая интерпретация.

 

Эта дефиниция человеческого существа не ошибочна. Но она обусловлена метафизикой. Ее сущностный источник, а не только предел ее применимости поставлен в “Бытии и времени” под вопрос. Поставленное под вопрос прежде всего вверено мысли как подлежащее осмыслению, а никоим образом не вытолкнуто в бесплодную пустоту разъедающего скепсиса.   Метафизика, конечно, представляет сущее в его бытии и тем самым продумывает бытие сущего. Однако она не задумывается о различии того и другого (см. “О существе основания”, 1929, с. 8; кроме того, “Кант и проблема метафизики”, 1929, с. 225: и еще “Бытие и время”, с.

 

230)11 . Метафизика не задается вопросом об истине самого бытия. Она поэтому никогда не спрашивает и о том, в каком смысле существо человека принадлежит истине бытия. Метафизика не только никогда до сих пор не ставила этого вопроса. Сам такой вопрос метафизике как метафизике недоступен.

 

Бытие все еще ждет, пока Оно само станет делом человеческой мысли. Как бы в плане определения человеческого существа ни определяли люди разум, ratio, живого существа, animal, будь то через “способность оперировать первопонятиями” или через “способность пользоваться категориями” или еще по-другому, во всем и всегда действие разума коренится в том, что до всякого восприятия сущего в его бытии само Бытие уже осветило себя и сбылось в своей истине. Равным образом в понятии “живого существа”, zvon, заранее уже заложена трактовка “жизни”, неизбежно опирающаяся на трактовку сущего как “жизни” – zwe^ и “природы” – phusis, внутри которой выступает жизнь. Сверх того и прежде всего надо еще наконец спросить, располагается ли человеческое существо – а этим изначально и заранее все решается – в измерении “живого”, animalitas. Стоим ли мы вообще на верном пути к существу человека, когда – и до тех пор, пока – мы ограничиваем человека как живое существо среди других таких же существ от растения, животного и Бога? Можно, пожалуй, делать и так, можно таким путем помещать человека внутри сущего как явление среди других явлений. Мы всегда сумеем при этом высказать о человеке что-то верное. Но надо уяснить себе еще и то, что человек тем самым окончательно вытесняется в область animalitas. даже если его не приравнивают к животному, а наделяют каким-нибудь специфическим отличием. Люди в принципе представляют человека всегда как живое существо, homo animalis, даже если его anima полагается как дух, animus, или ум, mens, а последний позднее – как субъект, как личность, как дух. Такое полагание есть прием метафизики. Но тем самым существо’человека обделяется вниманием и не продумывается в своем истоке, каковой по своему существу всегда остается для исторического человечества одновременно и целью. Метафизика мыслит человека как animalitas и не домысливает до его humanitas.   Метафизика отгораживается от того простого и существенного обстоятельства, что человек принадлежит своему существу лишь постольку, поскольку слышит требование Бытия. Только от этого требования у него “есть”, им найдено то. в чем обитает его существо. Только благодаря этому обитанию у него “есть” его “язык” как кров, хранящий присущую ему эк-статичность. Стояние в просвете бытия я называю эк-зистенцией человека. Только человеку присущ этот род бытия.

 

Так понятая эк-зистенция – не просто основание возможности разума, ratio; эк-зистенция есть то, в чем существо человека хранит источник своего определения.   Эк-зистенция может быть присуща только человеческому существу, т. е.

 

только человеческому способу “бытия”; ибо одному только человеку, насколько мы знаем, доступна судьба эк-зистенции. Потому в экзистенции никогда и нельзя мыслить некий специфический род среди других родов живых существ, если, конечно, человеку надо все-таки задумываться о сути своего бытия, а не просто громоздить естественнонаучную и историографическую информацию о своих свойствах и своих интригах. Так что даже animalitas, которую мы приписываем человеку на почве сравнения его с “животным”, сама коренится в существе эк-зистенции. Тело человека есть нечто принципиально другое, чем животный организм. Заблуждение биологизма вовсе еще не преодолевается тем, что люди надстраивают над телесностью человека душу, над душой дух, а над духом экэистенциальность и громче прежнего проповедуют великую ценность духа, чтобы потом, однако, все снова утопить в жизненном переживании, с предостерегающим утверждением, что мысль-де разрушает своими одеревенелыми понятиями жизненный поток, а осмысление бытия искажает экзистенцию. Если физиология и физиологическая химия способны исследовать человека в естественнонаучном плане как организм, то это еще вовсе не доказательство того, что в такой “органике”, т. е. в научно объясненном теле, покоится существо человека. Это ничуть не удачнее мнения, будто в атомной энергии заключена суть природных явлений. Может, наоборот, оказаться, что природа как раз утаивает свое существо в той своей стороне, которой она повертывается к технически овладевающему ею человеку. Насколько существо человека не сводится к животной органике, настолько же невозможно устранить или как-то компенсировать недостаточность этого определения человеческого существа, наделяя человека бессмертной душой, или разумностью, или личностными чертами. Каждый раз это существо оказывается обойденным, и именно по причине того же самого метафизического проекта.   То, что есть человек, – т.

 

е., на традиционном языке метафизики, “сущность” человека,- покоится в его экзистенции. Так понятая экзистенция, однако, не тождественна традиционному понятию existentia, означающему действительность в отличие от essentia как возможности. В “Бытии и времени” (с. 42) стоит закурсивленная фраза: “‘Сущность’ бытия-вот заключается в его экзистенции”.

 

Но речь здесь не идет о противопоставлении existentia и essentia, потому что эти два метафизических определения бытия, не говоря уже об их взаимоотношении вообще, пока еще не были поставлены под вопрос. Фраза тем более не содержит какого-то универсального высказывания о наличном бытии как существовании в том смысле, в каком это возникшее в 18 веке обозначение для понятия “предмет” выражает метафизическое представление о действительности действительного. Во фразе сказано другое: человек существует таким образом, что он есть “вот” Бытия, т. е. его просвет. Это – и только это – “бытие” светлого “вот” отмечено основополагающей чертой эк-зистенции, т. е. экстатического выступления в истину бытия. Экстатическое существо человека покоится в эк-зистенции, которая отлична от метафизически понятой existentia. Эту последнюю средневековая философия понимает как actualitas. В представлении Канта existentia есть действительность в смысле объективности опыта.

 

У Гегеля existentia определяется как самосознающая идея абсолютной субъективности. Existentia в восприятии Ницше есть вечное повторение того же самого. Вопрос о том, достаточным ли образом existentia в ее лишь на поверхностный взгляд различных трактовках, как действительность, позволяет осмыслить бытие камня или жизнь как бытие растений и животных, пусть остается здесь открытым. Во всяком случае, живые существа суть то, что они суть, без того, чтобы они из своего бытия как такового выступали в истину бытия и стоянием в ней хранили существо своего бытия. Наверное из всего сущего, какое есть, всего труднее нам осмыслить живое существо, потому что, с одной стороны, оно неким образом наш ближайший родственник, а с другой стороны, оно все-таки отделено целой пропастью от нашего эк-зистирующего существа. Наоборот, бытие божества как будто бы ближе нам, чем отчуждающая странность “живого существа”,- ближе в той сущностной дали, которая в качестве дали все-таки роднее нашему экстатическому существу, чем почти непостижимое для мысли, обрывающееся в бездну телесное сродство с животным. Подобные соображения бросают на расхожую и потому всегда пока еще слишком опрометчивую характеристику человека как animal rationale непривычный свет. Поскольку растение и животное, хотя всегда и очерчены своей окружающей средой, однако никогда не выступают свободно в просвет бытия, а только он есть “мир”, постольку у них нет языка; а не так, что они безмирно привязаны к окружающей среде из-за отсутствия у них языка. В этом понятии “окружающей среды” сосредоточена вся загадочность живого существа.

 

Язык в своей сути не выражение организма, не есть он и выражение живого существа. Поэтому его никогда и не удастся сущностно осмыслить ни из его знаковости, ни, пожалуй, даже из его семантики. Язык есть просветляюще-ута-ивающее явление самого Бытия.   Эк-зистенция, экстатически осмысленная, не совпадает ни содержательно, ни по форм? с existentia. Эк-зистенция означает содержательно выступание в истину Бытия. Existentia (французское existence) означает, напротив, actualitas, действительность в отличие от чистой возможности как идеи. Эк-зистенция именует определяющее место человека в истории истины. Existentia остается термином, означающим действительное существование того, чем нечто является по своей идее. Фраза “человек эк-зистирует” отвечает не на вопрос, существует ли человек в действительности или нет, она отвечает на вопрос о “существе” человека. Этот вопрос мы обычно ставим одинаково непродуманным образом и тогда, когда хотим знать, что такое человек. и тогда, когда задумываемся, кто он такой. В самом деле. спрашивая кто? или что?

 

мы заранее уже ориентируемся на что-то личностное или на какую-то предметность. Но личностное минует и одновременно заслоняет суть бытийно-исторической экзистенции не меньше, чем предметное. В приведенной фразе из “Бытия и времени” (с. 52) слово “сущность” обдуманно поставлено поэтому в кавычки. Они указывают да то, что “сущность” теперь определяется не из esse essentiae и не из esse existentiae, а из эк-статики бытия-вот, Dasein. В качестве эк-зистирующего человек несет на себе бытие-вот, поскольку делает “вот” как просвет Бытия своей “заботой”. А бытие-вот существует как “брошенное”. Оно коренится в броске Бытия как посылающе-исторического.

 

Крайняя путаница, однако, получилась бы, если бы кто-то захотел истолковать фразу об эк-зистирующем; существе человека так, словно она представляет собой секуляризованный перенос на человека высказанной христианской теологией мысли, о Боге (“Бог есть Его бытие”, Deus est suum esse); ибо эк-зистенция – не актуализация сущности (essentia) и тем более не эк-зистенцией производится и полагается сущ-ностное (essentielle). Когда люди понимают упомянутый в “Бытии и времени” “проект”, “набросок” в смысле гредставляющего полагания, то они принимают его за акт субъективности и мыслят его не так, как только и можно было бы мыслить “бытийное понимание” в области “экзистенциальной аналитики” “бытия-в-мире”. а именно как экстатическое отношение к просвету Бытия. Успешное следование за этой иной, оставляющей субъективность мыслью затруднено, правда, тем, что при опубликовании “Бытия и временив третий раздел первой части, “Время и бытие”, был изъят из книги (см. “Бытие и время”, с. 39). Здесь должен был произойти поворот всего целого. Проблематичный раздел был изъят, потому что мысль отказала при попытке достаточным образом высказать этот поворот и не смогла идти дальше в опоре на язык метафизики. Доклад “О существе истины”.

 

продуманный и прочитанный в 1930, но напечатанный лишь, в 1943, дает в известной мере увидеть ход мысли на повороте от “Бытия и времени” к “Времени и бытию”.

 

Этот поворот – не изменение позиции “Бытия и времени”; скорее, мысль, сделавшая там :вою попытку, впервые достигает в нем местности того измерения, откуда осмысливается “Бытие и время” – а именно осмысливается, из основополагающего опыта забвения бытия.   Сартр, напротив, формулирует основной тезис экзистенциализма так: экзистенция предшествует “эссенции”, сущности. Existentia и essentia берутся им при этом в смысле метафизики, со времен Платона утверждающей: essentia идет впереди existentia. Сартр перевертывает это положение. Но перевернутый метафизические тезис остается метафизическим тезисом.

 

В качестве такого тезиса он погрязает вместе с метафизикой в забвении истины бытия.

 

Ведь возьмется ли философия определять взаимоотношение essentia и existentia в смысле средневековых контроверз, или в лейбницевском смысле, или как-то по-другому, прежде всего остается еще все-таки спросить, в силу какой судьбы, какого посылания бытия мысли предстает это разделение бытия на esse essentiae и esse existentiae.

 

Остается еще задуматься над тем. почему вопрос об этой судьбе бытия никогда не задавался и никогда не мог быть осмыслен. Или, может быть, это, т.

 

е. такое положение дел с различением между essentia и existentia, не знак забвения бытия?

 

Смеем предположить, что такая его судьба коренится не просто в просчете человеческой мысли, тем более – не в слабосилии ранней европейской мысли по сравнению с нынешней. Различением между essentia, сущностью, и existentia, действительностью, потаенным в своем раннем истоке, пронизаны события западной и всей определяемой Европой истории.   Главным тезисом Сартра о первенстве existentia по сравнению с essentia, между прочим, оправдывается название “экзистенциализм” как подходящий титул для его философии.

 

Но главный тезис “экзистенциализма” не имеет совершенно ничего общего с приведенным выше тезисом из “Бытия и времени”; не говоря уж о том, что в “Бытии и времени” еще и не может выдвигаться никаких тезисов о соотношении между essentia и existentia, потому что дело там идет о подготовке пред-посылок. Это делается там, как уже говорилось, довольно-таки беспомощно. То, что еще и сегодня лишь предстоит сказать, только и могло бы, пожалуй, послужить стимулом к тому, чтобы направить человеческое существо туда, где оно с мыслящим вниманием обратилось бы к правящему им измерению бытийной истины. Но и это делалось бы тоже только для возвеличения Бытия и ради бытия-вот, выносимого на себе эк-зистирующим человеком, но не ради человека, не для того, чтобы цивилизация и культура утверждались в результате его деятельности.   Чтобы достичь измерения бытийной истины и осмыслить его, нам, нынешним, предстоит еще прежде всего выяснить, наконец, как бытие касается человека и как оно заявляет на него свои права. Подобный сущностный опыт мы будем иметь, когда до нас дойдет, что человек есть в той мере, в какой он эк-зистирует.

 

Сказав это вначале на традиционном языке, мы получим: эк-зистенция человека есть его субстанция. Не случайно в “Бытии и времени” часто повторяется фраза: “‘Субстанция’ человека есть эк-зистенция” (с. 117, 212, 314). Но в бытийно-историческом свете субстанция есть уже камуфлирующий перевод слова ousia, которое именует пребывание пребывающего и большей частью означает одновременно, в силу загадочной двусмысленности, само пребывающее. Если мы продумаем метафизический термин “субстанция” в этом смысле, уже маячащем в “Бытии и времени” в плане проводимой там “феноменологической деструкции” (ср.

 

с.

 

25), то фраза “‘субстанция’ человека есть его эк-зистенция” будет говорить только об одном: способ, каким человек в своем подлинном существе пребывает при бытии, есть экстатическое стояние в истине бытия.

 

Этим сущностным определением человека гуманистические интерпретации человека как animal rationale, как “личности”, как духовно-душевно-телесного существа не объявляются ложными и не отвергаются.

 

Наоборот, единственная мысль здесь та, что высшие гуманистические определения человеческого существа еще не достигают собственного достоинства человека. Тем самым мысль “Бытия и времени” противостоит гуманизму. Но противостояние это не означает, что подобная мысль скатывается до антипода гуманности и выступает за негуманность, защищает бесчеловечность и принижает достоинство человека. Мысль идет против гуманизма потому, что он ставит humanitas человека еще недостаточно высоко.

 

Высота человеческого существа коренится уж конечно не в том, что человек становится субстанцией сущего в качестве его “субъекта”, чтобы на правах властителя бытия утопить бытийность сущего в слишком громко раззвонившей о себе “объективности”.

 

Человек, скорее, самым бытием сброшен” в истину бытия, чтобы, эк-зистируя таким образом, беречь истину бытия, чтобы в свете бытия сущее явилось как сущее, каково оно есть. Явится ли оно и как явится, войдут ли в просвет бытия, будут ли присутствовать или отсутствовать Бог и боги, история и природа и как именно присутствовать, решает не человек.

 

Явление сущего покоится в историческом событии бытия. Для человека, однако, остается вопрос, сбудется ли он, осуществится ли его существо так, чтобы отвечать этому со-бытию; ибо соразмерно последнему он призван как эк-зистирующий хранить истину бытия. Человек – пастух бытия. Только к этому подбирается мысль в “Бытии и времени”, когда эк-статическое существование осмысливается там как “забота” (ср.

 

§ 44 а, с.

 

226 слл.).

 

Но бытие – что такое бытие? Оно есть Оно само. Испытать и высказать это должно научиться будущее мышление. “Бытие” – это не Бог и не основа мира. Бытие шире, чем все сущее, и все равно оно ближе человеку, чем любое сущее, будь то скала, зверь, художественное произведение, машина, будь то ангел или Бог. Бытие – это ближайшее.

 

Однако ближайшее остается для человека самым далеким. Человек всегда заранее уже держится прежде всего за сущее и только за него. Пред-ставляя сущее как сущее, мысль, конечно, вступает в отношение к бытию, но мыслит по-настоящему всегда только сущее как таковое и как раз никогда – бытие как таковое. “Проблема бытия” вечно остается вопросом о сущем. Проблема бытия – пока еще вовсе не то, что означает это коварное обозначение: не вопрос о Бытии. Философия даже там, где она, как у Декарта и Канта, становится “критической”, неизменно впадает в колею метафизического представления. Она мыслит от сущего и в ориентации на сущее, проходя через момент обращенности к бытию12 .

 

Ибо всякое отталкивание от сущего и всякое возвращение к нему заранее всегда уже стоит в свете бытия.   Просвет бытия метафизике ведом, однако, либо только как взор пребывающего в “виде” (“идее”), либо – в критической философии – как то, что рассматривается в кругозоре категоризирующего представления: исходящего от субъективности. Это значит: истина бытия в качестве его просвета остается для метафизики потаенной. Эта потаенность вместе с тем не порок метафизики, а от нее самой закрытое и все же ей завещанное сокровище ее подлинного богатства.

 

Сам просвет есть бытие. Именно он внутри бытийной истории метафизики только и делает возможным то явление, благодаря которому присутствующее за-трагивает присутствующего при нем человека, так что сам человек впервые оказывается способен своим вниманием (noeiv) прикоснуться к бытию (tigein, Аристотель, Метафизика IX 10)13 . Всякое рас-смотрение уже только тянется за этим явлением14 .

 

Второе препоручает себя первому, когда внимание превращается в пред-ставление-перед-собой, в “восприятие” (perceptio) предмета “мыслящей вещью” (res cogitans) как “субъектом” всякой “достоверности” (certitudo).   Как же относится, если только мы вообще имеем право так прямо ставить вопрос, бытие к эк-зистенции?

 

Бытие само есть от-ношение, поскольку оно сосредоточивает на себе и тем относит эк-зистенцию в ее экзистенциальном, т. е.

 

экстатическом существе к себе как к местности, где эк-зистенция ищет бытийную истину посреди сущего. Поскольку, эк-зистируя в этом от-ношении, в качестве какового посылает себя само бытие, человек поднимается на ноги, экстатически вынося его на себе, т. е. принимая его с заботой, он не распознает ближайшее и держится того, что следует за ближайшим.

 

Он даже думает, что это следующее и есть ближайшее. Но ближе, чем все ближайшее, и вместе дальше для обыденной мысли, чем ее самые далекие дали, пролегает самая близкая близь: истина Бытия.   Забывание истины бытия под напором не продуманного в своей сути сущего названо в “Бытии и времени” падением. Под этим словом подразумевается не какое-то отпадение человека, “этико-философски” переосмысленное н вместе секуляризованное; оно означает некое сущностное отношение человека к бытию внутри отношения бытия к человеческому существу. Соответственно предварительные рубрики “подлинности” и “неподлюшости” знаменуют не нравственно-экзистенциальное, не “антропологическое” различие, а впервые только еще подлежащее осмыслению, ибо от философии прежде таившееся, “экстатическое” отношение человеческого существа к истине бытия. Однако отношение это всегда оказывается таким, каково оно есть, не на почве и не по причине эк-зистенции, а наоборот, существо эк-зистенции экзистенциально-эк-статически о-существляется благодаря истине бытия.   Единственное, чего хотела бы достичь мысль, впервые пытающаяся выговорить себя в “Бытии и времени”, это что-то простое. Как простое, Бытие остается таинственным: прямая близость ненавязчивой силы.

 

Близость эта существует как сам Язык. Только этот Язык – не просто язык, который мы себе представляем, и то еще в хорошем случае, как единство фонетического (письменного) образа, мелодии, ритма и значения (смысла). Мы видим в звуковом и письменном образе тело слова, в мелодии и ритме – душу, в семантике – дух языка. Мы обычно осмысливаем язык из его соответствия сущности человека, представляемой как animal rationale, т.

 

е. как единство тела-души-духа. Но как в humanitas “животного человека” (homo animalis) эк-зистенция и тем самым отношение истины бытия к человеку остаются за занавесом, так и метафизическое телесно-духовное истолкование языка скрывает Язык в его бытийно-историческом существе. Сообразно этому последнему язык есть о-существляемый бытием и пронизанный его складом дом бытия. Предстоит еще поэтому осмыслить существо языка из соответствия бытию, а именно как это соответствие, т. е. как жилище человеческого существа.

 

Человек не только живое существо, обладающее среди прочих своих способностей также и языком. Язык есть дом бытия, живя в котором человек эк-зистирует, поскольку, оберегая истину бытия, принадлежит ей.   Так при определении человечности человека как эк-зистенцин существенным оказывается не человек, а бытие как экстатическое измерение эк-зистенции. Измерение это, однако, не есть некое пространство. Скорее наоборот, все пространственное и всякое время-пространство существуют в том измерении, в качестве которого “есть” само бытие.   Мысль не упускает из виду эти простые обстоятельства. Она ищет для них соразмерное слово внутри давнего традиционного языка метафизики с его грамматикой. Можно ли эту мысль, если вообще титулы что-то значат, все-таки еще назвать гуманизмом? Конечно нет, поскольку мышление гуманизма метафизично. Конечно нет, если он экзистенциализм и развертывает тезис, сформулированный Сартром: prccisement nous sommes sur un plan ou il у a seulement des hommes (L’Existentialisme est un humanisme, p.

 

36)15 . Вместо этого, если идти от “Бытия и времени”, пришлось бы сказать: precisement nous sommes sur un plan ou il у a principalement 1’Etre16 . Откуда берется и чем является это измерение. le plan? L’Etre. бытие, и le plan. его измерение, – одно и то же. В “Бытии и времени” (с. 212) преднамеренно и предусмотрительно сказано: il у а l’Etre: “имеется” бытиё.

 

Это il у а – неточный перевод нашего “имеется”.

 

“Имеет себя”, а потому может и дарить себя, само же бытие.

 

Этим “имеет себя” обозначено дающее, хранящее свою истину существо бытия. Само-отдача открытости вместе с самой открытостью – это, собственно, и есть бытие как оно есть.   Вместе с тем это “имеется” употреблено для того, чтобы на первых порах избежать оборота “бытие есть”; ведь обычно “есть” говорится о том, что существует.

 

Такое мы называем сущим.

 

А бытие “есть” как раз не “сущее”. Если “есть” без более подробного истолкования говорится о бытии, то бытие слишком легко представить в виде “сущего” вроде всем известного сущего, действующего в качестве причины и производимого в качестве следствия. И все-таки уже Парменид в раннюю эпоху мысли говорит: estin gar einai, “есть, собственно, бытие”. В этих словах кроется изначальная тайна для всякой мысли.

 

Возможно, “есть” нельзя подобающим образом сказать ни о чем, кроме бытия, так что все сущее никогда по-настоящему не “есть”. Но поскольку мысль сперва должна достичь того, чтобы высказать бытие в его истине, вместо того чтобы объяснять его как сущее из сущего, постольку для добросовестной мысли должно оставаться открытым вопросом, “есть” ли бытие и как оно есть.   Парменидовское estiv gar einai до сего дня еще не продумано. Отсюда можно видеть, как обстоит дело с прогрессом в философии. Она, если не упускает из виду своего существа, вообще не делает шагов вперед. Она шагает на месте, осмысливая всегда то же самое. Шаги вперед, т. е.

 

прочь от этого ее места, есть заблуждение, которое преследует мысль как тень, бросаемая ею же самой. Поскольку бытие еще не продумано, поэтому в “Бытии и времени” и сказано о бытии: “оно имеет-ся”. Но об этом il у а нельзя разводить импровизированные и безудержные спекуляции. Это “имеется” существует как судьба бытия. Его история получает слово в речи серьезных мыслителей.

 

Поэтому мысль, осмысливающая истину бытия, в качестве мысли исторична. Нет никакой “систематической” мысли и рядом с ней, для иллюстрации, историографии прошлых мнений. Но есть и нечто большее, чем гегелевская систематика, которая якобы способна сделать закон своей мысли законом истории и заодно эту последнюю тоже поднять до системы. Есть, в более исходном осмыслении, история Бытия, которой принадлежит мысль как память этой истории, самою же историей осуществляемая. Такая память в корне отличается от подытоживающей фиксации истории в смысле чего-то происшедшего и прошедшего. История совершается прежде всего как событие, не как происшествие. И что сбылось, то не уходит в прошлое. События истории осуществляются как посланные истиной Бытия из него самого (см. доклад о гимне Гёльдерлина “Словно как в праздник…”, 1941, с.

 

31)17 . Бытие становится определяющим событием истории, поскольку оно. Бытие, “имеет-ся” и дарит себя. Но это “имеет-ся”, осмысленное как событие, означает: оно дарит себя и вместе отказывает в себе. Конечно, гегелевское определение истории как развития “духа” не неверно. И не то что оно отчасти верно, отчасти ложно. Оно так же истинно, как истинна метафизика, которая через Гегеля в его системе впервые дает слово своей до конца продуманной сути. Абсолютная метафизика вместе со своими перевертываниями у Маркса и Ницше принадлежит истории бытийной истины.

 

Что исходит от нее, то нельзя ни сразить опровержениями, ни тем более устранить.

 

Его можно только принять, позволив его истине изначальное утаиться в самом бытии и ускользнуть из круга чисто человеческих мнений.   Всякое опровержение в поле сущностной мысли – глупость. Спор между мыслителями это “любящий спор” самой сути дела. Он помогает им поочередно возвращаться к простой принадлежности тому же самому, благодаря чему они находят свое место в судьбе бытия.   Если человек впредь сумеет мыслить истину бытия, то он будет мыслить ее из эк-зистенции. Эк-зистируя, он открыт судьбе бытия. Эк-зистенция человека в качестве экзистенции исторична, но прежде всего не потому и не только потому, что с течением времени с человеком и с человеческими вещами случается многое. Поскольку продумывается эк-зистенция бытия-вот, Dasein, постольку для мысли в “Бытии и времени” существенно важно осмысление историчности бытия-вот.   Но разве не в “Бытии и времени” (с. 212), там, где идет речь об “имеет-ся”, сказано: “Лишь пока есть бытие-вот, имеется Бытие”? Конечно. Это значит: лишь пока о-существляется просвет бытия, лишь до тех пор бытие препоручает себя человеку. Но если осуществляется бытийное “вот”, просвет как истина самого бытия, то это – судьба самого бытия. Последнее и есть событие просвета. Фраза не означает: человеческое бытие в традиционном смысле как existentia и в новоевропейском переосмыслении как действительность, определяющаяся из ego cogito, есть то сущее, которым только и создается бытие. Фраза не говорит, будто бытие есть произведение человека.

 

Во введении к “Бытию и времени” (с. 38) сказано просто и ясно и даже выделено курсивом: “Бытие есть трансценденция в прямом и первичном смысле”. Как открытость пространственной близости выходит за пределы всякой близкой и далекой вещи, если глядеть от вещи, так бытие принципиально шире всего сущего, поскольку оно – сам по себе просвет. Из-за неизбежной на первых порах опоры на пока еще господствующую метафизику бытие осмысливается из сущего. Лишь с этой стороны бытие дает о себе знать через превосхождение (трансцензус) и в качестве такового.   Вводное определение “бытие есть трансценденция в прямом и первичном смысле” собирает в одной простой фразе все способы, какими человеку светилось до сих пор существо бытия.

 

Это ретроспективное определение существа бытия из просвета сущего как такового остается на предварительных подступах к вопросу об истине бытия неизбежным.

 

Так мысль свидетельствует о своей исторической сути. Ей чуждо самонадеянное намерение начать все сначала, объявив всю предшествующую философию ложной. Но угадана ли уже этим определением бытия как прямой трансценденции сама простая суть истины бытия, это – и только это – остается прежде всего вопросом для мысли, пытающейся помыслить истину бытия. Оттого на с. 230 и сказано, что лишь от “смысла”, т. е. от истины бытия можно впервые понять, что такое бытие. Бытие светит человеку в эк-статическом “проекте”, наброске мысли.

 

Но бытие не создается этим “проектом”.   Сверх того, “проект”, набросок смысла, в своей сути “брошен” человеку. “Бросающее” в “проекте”, выбрасывании смысла – не человек, а само Бытие, посылающее человека в эк-зистенцию бытия-вот как в существо человека. Событие этого вызывающего посылания – просвет бытия, в качестве которого оно есть18. Просвет дарит близость к бытию.

 

В этой близости, в просвете открывшегося “Вот” обитает человек как эк-зистирующий, хотя сегодня он еще и не может осмыслить это свое обитание как таковое и вступить во владение им. Близость Бытия, в качестве которой существует “вот” человеческого бытия, продумывается исходя из “Бытия и времени” в речи о гёльдерлиновской элегии “Возвращение домой” (1943); услышанная в ясном сказе певца, она названа “родиной” из опыта забвения Бытия.

 

“Родина” продумывается здесь в сущностном смысле, не патриотическом, не националистическом, а бытийно-историческом.

 

Существо родины упомянуто вместе с тем для того, чтобы осмыслить в свете бытийной истории бездомность новоевропейского человека. Последним эту бездомность испытал Ницше.

 

Он не сумел внутри метафизики найти из нее никакого другого выхода, кроме перевертывания метафизики. Это, впрочем, верх безысходности.

 

Гёльдерлин в своей поэтической речи о “возвращении домой” озабочен тем, чтобы его “соотечественники” вернулись к существу “родины”. Он ищет последнюю никоим образом не в эгоизме своего народа. Он видит ее скорее в принадлежности к судьбе Запада. Но и Запад тут мыслится не регионально, не в отличии от Востока, не просто как Европа, а в свете мировой истории, как близость к истоку. Мы едва еще только начали осмысливать те таинственные отношения с Востоком, которым Гёльдерлин дал слово в своей поэзии (см. “Истр”, затем “Паломничество”, строфы 3 и слл.). О “германском” говорится не миру, чтобы он припал к целительным германским началам, но говорится немцам, чтобы они через судьбоносную принадлежность к народам стали с ними участниками истории мира (см. о стихотворении Гёльдерлина “Воспоминание” в тюбингенском юбилейном сборнике, 1943, с. 322) 19. Родина этой исторической обители – близость к Бытию.   В этой близости к нему выпадает, если вообще выпадает, решение о том, откажут ли и как откажут в своем присутствии Бог и боги и сгустится ли ночь; займется ли, и как именно, день Священного; сможет ли с восхождением Священного вновь начаться явление Бога и богов и как именно сможет. Священное же, которое есть пока еще лишь сущностное пространство божественности, опять же еще только хранящей измерение для богов и для Бога, взойдет в своем свечении только тогда, когда сначала в долгой подготовке просветлится и будет воспринято в своей истине само бытие. Только так, от бытия, начнется преодоление бездомности, в которой блуждают не только люди, но само существо человека.   Бездомность, ожидающая такого осмысления, коренится в покинутости сущего бытием. Она признак забвения бытия.

 

Вследствие его забытости истина бытия остается непродуманной. Забвение бытия косвенно дает о себе знать тем, что человек рассматривает и обрабатывает всегда только сущее. Поскольку он при этом не может обойтись без какого-то представления о бытии, бытие истолковывается им просто как “наиболее общее” и потому всеобъемлющее среди сущего, или как творение бесконечного Сущего, или как создание некоего абсолютного субъекта. Вдобавок “бытие” исстари именуется “сущим”, и наоборот, “сущее” – бытием, оба словно кружась в загадочной и еще не осмысленной подмене.   Бытие как событие, посылающее истину, остается потаенным. Но судьба мира дает о себе знать в поэзии, хотя еще и не открывает себя в качестве истории бытия. Поэтому мысль слушавшего судьбу мира Гёльдерлина, нашедшая слово в стихотворении “Воспоминание”, сущностно ближе к истоку и тем самым ближе к будущему, чем всепонима-ние “гражданина мира” Гёте. По тем же причинам отношение Гёльдерлина к греческому миру есть нечто существенно иное, чем гуманизм. Поэтому молодые немцы, знавшие о Гёльдерлине, думали и испытывали перед лицом смерти нечто другое, чем то, что общественность выдавала за мнение немцев.   Бездомность становится судьбой мира. Надо поэтому мыслить это событие бытийно-исторически. То. что Маркс в сущностном и весомом смысле опознал вслед за Гегелем как отчуждение человека, уходит своими корнями в бездомность новоевропейского человека. Последняя вызвана судьбой бытия в образе метафизики, упрочена этой последней и одновременно ею же в качестве бездомности скрыта. Поскольку Маркс, осмысливая отчуждение, проникает в сущностное измерение истории, постольку марксистский взгляд на историю превосходит другие исторические теории. Поскольку, наоборот, ни Гуссерль, ни, насколько я пока вижу, Сартр не признает существенности исторического аспекта в бытии, постольку ни феноменология, ни экзистенциализм не достигают того измерения, внутри которого впервые оказывается возможным продуктивный диалог с марксизмом.   Для этого, конечно, нужно еще сначала, чтобы люди избавились от наивных представлений о материализме и от дешевых опровержений, якобы призванных его сразить. Существо материализма заключается не в утверждении, что все есть материя, но в метафизическом определении, в согласии с которым все сущее предстает как материал труда. Новоевропейско-метафизическое существо труда вчерне продумано в гегелевской “Феноменологии духа” как самоорганизующий процесс всеохватывающего изготовления, т. е. опредмечивания действительности человеком, который почувствовал в себе субъекта.

 

Существо материализма кроется в существе техники, о которой хотя и много пишут, но мало думают. Техника есть в своем существе бытийно-историческая судьба покоящейся в забвении истины бытия. Она не только по своему названию восходит к “техне” греков, но и в истории своего развертывания происходит из “техне” как определенного способа “истинствования”, ale^theuein, т. е. раскрытия сущего 20. В качестве определенного образа истины техника коренится в истории метафизики. Последняя сама есть некая отличительная и до сих пор единственно обозримая фаза истории бытия. Можно занимать разные позиции перед лицом коммунистических учений и их обоснования; бытийно-исторически ясно, что в коммунизме дает о себе знать стихийный опыт чего-то такого, что принадлежит истории мира. Кто рассматривает “коммунизм” только как “партию” или “мировоззрение”, тот так же не додумывает, как люди, видящие за словом “американизм” только некий специфический жизненный стиль, да еще и принижающие его. Опасность, к которой все определеннее скатывается прежняя Европа, состоит, пожалуй, прежде всего в том, что ее мысль – некогда ее величие – отстает от сущностного хода наступающей мировой судьбы, которая сохраняет тем не менее в основных чертах своего сущностного истока европейский отпечаток.

 

Никакая метафизика, будь она идеалистическая, будь она материалистическая, будь она христианская, не способна по своей сути, а не только в уже предпринятых ею попытках напряженного саморазвертывания встать вровень с событиями, т. е.: увидеть, осмысленно и продуманно охватить то, что в полновесном смысле “бытия” теперь есть.   Перед лицом сущностной бездомности человека его будущая судьба видится бытийно-историческому мышлению в том, что он повернется к истине бытия и попытается найти себя в ней.

 

Всякий национализм есть в своей метафизической сути антропологизм и как таковой субъективизм. Национализм не преодолевается простым интернационализмом, а только расширяется и возводится в систему. Национализм настолько же мало доходит и подтягивается таким путем до humanitas, насколько индивидуализм – путем внеисторического коллективизма. Последний есть субъективность человека в ее тотальности. Коллективизм довершает ее абсолютное самоутверждение.

 

Отменить себя субъективность отныне уже не может. Ее невозможно даже достаточным образом осмыслить односторонне опосредующей мыслью. Повсюду человек, вытолкнутый из истины бытия, вращается вокруг самого себя как animal rationale.   Существо человека состоит, однако, в том, что он больше чем просто человек, если представлять последнего как разумное живое существо. “Больше” здесь нельзя понимать суммарно, как если бы традиционная дефиниция человека должна была вообще-то оставаться его базовым определением, только нужно было потом расширить ее добавкой “эк-зистенциальности”.

 

Это “больше” значит тут: изначальнее и потому принципиально сушностнее. Но тут обнаруживается загадочное: человек экзистирует в брошенности. Это значит: в качестве эк-зистирующего броска в ответ на вызов бытия человек настолько же больше, чем animal rationale, насколько он, наоборот, меньше по отношению к человеку, понимающему себя из субъективности.

 

Человек не господин сущего.

 

Человек пастух бытия. В этом “меньше” человек ни с чем не расстается, он только приобретает, прикасаясь к истине бытия. Он приобретает необходимую бедность пастуха, чье достоинство покоится на том, что он самим бытием призван к сбережению его истины. Этот призыв приходит как тот бросок, из которого происходит брошенность бытия-вот. Человек в своей бытийно-исторической сути есть сущее, чье бытие, будучи эк-зистенцией, заключается в обитании вблизи бытия. Человек – сосед бытия.   Но, наверное.

 

Вы давно уже хотите мне возразить: разве такая мысль не осмысливает как раз humanitas настоящего homo humanus? He продумывает ли она ту же humanitas в ее решающем значении, в каком ни одна метафизика не могла и никогда не сможет ее продумать? Не есть ли это “гуманизм” в высшем смысле?

 

Конечно. Это гуманизм, мыслящий человечность человека из близости к бытию. Но это вместе и гуманизм, в котором во главу угла поставлен не человек, а историческое существо человека с его истоком в истине бытия.

 

Тогда не стоит ли целиком и полностью на истине бытия с ее историей и эк-эистенция человека?

 

Так оно и есть.   В “Бытии и времени” (с. 38) говорится, что все философское воп-рошание “возвращается к экзистенции”. Только экзистенция здесь – не действительность самоутверждающегося ego cogito. Она также и не действительность субъектов, взаимодействующих с другими и таким путем приходящих к самим себе. “Эк-зистенция” в фундаментальном отличии от всякой existentia и existence есть эк-статическое обитание вблизи бытия. Она пастушество, стража, забота о бытии. Поскольку этой мыслью продумывается что-то простое, она так трудно дается представлению, какое традиционно выдает себя за философию. Трудность, однако, состоит тут не в том, чтобы тонуть в особом глубокомыслии и конструировать путаные понятия; она заключается в том шаге назад, который заставит мысль опуститься до испытующего вопрошания и отбросить заученные философские мнения.   Люди часто держатся того мнения, что опыт, предпринятый в “Бытии и времени”, якобы зашел в тупик. Оставим это мнение в покое. Дальше “Бытия и времени” мысль, пробно делающая несколько шагов в работе под таким заголовком, еще и сегодня не ушла. Возможно, правда, она тем временем несколько глубже вникла в свое дело.

 

Пока философия, со своей стороны, занята только тем, что постоянно отгораживается от самой возможности быть захваченной собственным делом мысли, т. е. истиной бытия, она надежно стоит вне опасности разбиться однажды о трудность своего дела. Поэтому “философствование” о провале целой пропастью отделено от провала мысли. Если бы такое посчастливилось какому-то человеку, никакой беды бы не произошло.

 

Ему достался бы единственный подарок, какой мысль может получить от Бытия.   Но правда и другое: возвращения к делу мысли не получится, если теперь пойдет в ход болтовня об “истине бытия” и о “бытийной истории”. Все зависит единственно от того, чтобы истина бытия нашла себя в слове и чтобы мысль дала ей это слово. Возможно, нашей речи потребуется тогда не столько захлебывающееся многословие, сколько простое молчание. Только кто из нас, нынешних, дерзнет вообразить, что его мыслительным опытам сродни тропы молчания? Было бы еще очень хорошо, если бы нашим удалось хотя бы указать на истину бытия, да и то как на задачу осмысления. Мысль тогда по крайней мере ушла бы от пустых догадок и домыслов и отдалась ставшему теперь таким редким руко-делью письма. Дельные вещи, в которых что-то есть, пусть они и не предназначены для вечности, даже в самое запоздалое время приходят все-таки еще своевременно.

 

Тупик ли область истины бытия или она тот простор, где свобода хранит свое существо, – пусть каждый об этом судит, сам попытавшись пройти указанным путем или, что еще лучше, лучшим, т.

 

е.

 

проторив путь, соразмерный вопросу. На предпоследней странице “Бытия и времени” (с. 437) стоят фразы: “Спор относительно истолкования бытия (т. е., стало быть, не сущего, а также не бытия человека) не может быть улажен, потому что он еще даже не разгорелся. И в конце концов, его невозможно вызвать по желанию; но разгорающийся спор потребует уже какого-то оснащения. К этому единственно движется настоящее доследование”.

 

Сказанное тут остается в силе еще и сегодня, спустя два десятилетия. Останемся же и в грядущие дни на этом пути как паломники в область, соседствующую с бытием.

 

Вопрос, который Вы ставите, поможет прояснению пути.   Вы спрашиваете: Comment redonner un sens au mot “Humanisme”? “Каким способом можно вернуть смысл слову ‘гуманизм’?” Ваш вопрос не только предполагает, что Вы хотите сохранить слово “гуманизм”, но содержит также и признание, что это слово потеряло свой смысл.

 

Оно его потеряло из-за осознания того, что существо гуманизма метафизично и что, как мы это понимаем сегодня, метафизика не только не ставит вопрос об истине бытия, но и стоит ему помехой, поскольку упорствует в забвении бытия. Однако как раз мысль, ведущая к этому прозрению в проблематичность существа гуманизма, подтолкнула нас к более изначальному осмыслению человеческого существа. В виду этой более сущностной humanitas старого homo humanus представляется возможным вернуть слову “гуманизм” бытийно-исторический смысл, который древнее, чем самый древний по историографическому счету. Такое возвращение не надо понимать так, будто слово “гуманизм” вообще бессмысленно, что оно пустое колебание воздуха, flatus vocis. Humanum внутри этого слова указывает на humanitas, на существо человека. “Изм” указывает на то, что это существо человека надо брать в сущностном плане. Такой смысл слово “гуманизм” имеет в качестве слова. Вернуть ему смысл – это может означать только одно: определить смысл слова заново. Для этого требуется, во-первых, изначальнее осмыслить существо человека; во-вторых, показать, насколько это существо по-своему событийно. Существо человека покоится в эк-зистенции. К ней в сущностном, г.

 

е. в собственном бытийном плане сводится все, потому что бытие о-существляет человека как экзистирующего, присваивая его себе, чтобы он был стражем истины бытия. “Гуманизм” будет означать тогда, если мы решимся сохранить это слово, только одно: существо человека существенно для истины бытия, однако так, что все сводится как раз не просто к человеку как таковому. У нас на уме в таком случае “гуманизм” странного рода. Из слова получилось понятие, похожее на lucus a non lucendo21 .

 

Следует ли этот “гуманизм”, говорящий против всего прежнего гуманизма, хотя тем не менее и не делающийся рупором негуманности, все еще называть “гуманизмом”?

 

И это лишь для того, чтобы, приобщившись к употреблению модной рубрики, можно было плыть в одном потоке с господствующими течениями, задохнувшимися в метафизическом субъективизме и погрязшими в забвении бытия? Или мысль должна попытаться, открыто противопоставив себя “гуманизму”, рискнуть и стать камнем преткновения, чтобы, может быть, эта humanitas извечного homo humanus вместе с ее обоснованием вызвала, наконец, какую-то настороженность? Тогда, возможно, все-таки проснулось бы – если уж сам момент мировой истории к тому не подталкивает – внимание не только к человеку, но к “природе” человека, и не только к природе, но, еще изначальнее, к тому измерению, в которое погружено как в свою среду существо человека, определяемое самим Бытием. Не следует ли скорее пойти на то, чтобы еще в течение некоторого времени терпеть, давая им понемногу перемалывать самих себя, те неизбежные недоразумения, которые до сих пор преследуют мысль, идущую своим путем в стихии бытия и времени? Эти недоразумения – естественное перетолкование прочитанного у автора или просто приписанного ему в то, что люди считают себя уже знающими до всякого чтения. Все эти недоразумения обнаруживают одинаковую структуру и одинаковую почву.   Поскольку что-то говорится против “гуманизма”, люди пугаются апологии антигуманного и прославления варварской жестокости. Ведь что может быть “логичнее” вывода, что тому, кто отрицает гуманизм, остается лишь утверждать бесчеловечность?   Поскольку что-то говорится против “логики”, люди уверены, что выдвинуто требование отречься от строгости мысли, вместо которой воцаряется произвол инстинктов и страстей, а тем самым истиной провозглашается “иррационализм”. Ведь что может быть “логичнее” вывода, что тот, кто говорит против логики, защищает алогизм?   Поскольку что-то говорится против “ценностей”, люди приходят в ужас от этой философии, дерзающей пренебречь высшими благами человечества. Ведь что может быть “логичнее” вывода, что мыслитель, отрицающий ценности, должен с необходимостью объявить все никчемным?   Поскольку говорится, что бытие человека есть “бытие-в-мире”, люди заключают, что человек тут принижается до чисто посюстороннего существа, вследствие чего философия тонет в позитивизме. Ведь что может быть “логичнее” вывода, что тот, кто утверждает включенность человеческого бытия в мир, признает только посюсторонность, отрицает потустороннее и отрекается от всякой “трансценденции”?

 

Поскольку цитируются слова Ницше о “смерти Бога”, люди объявляют подобный поступок атеизмом. Ведь что может быть “логичнее” чем вывод, что осмысливший “смерть Бога” – безбожник?   Поскольку во всем перечисленном сплошь говорится против того, что человечество признает высоким и священным, эта философия учит безответственному и разрушительному “нигилизму”. Ведь что может быть “логичнее” чем вывод, что человек, так огульно отрицающий истинно сущее, становится на сторону не-сущего и тем самым проповедует чистое Ничто в качестве смысла действительности?   Что тут происходит? Люди слышат разговоры о “гуманизме”, о “логике”, о “ценностях”, о “мире”, о “Боге”.

 

Люди слышат разговоры о какой-то противоположности этому. Люди знают и воспринимают все названное как позитив. А все то, что неким – при восприятии понаслышке не очень точно осмысленным – образом выступает против всего названного, люди сразу принимают за его отрицание, отрицание же – за “негативизм” в смысле деструктивности. Говорится же ведь где-то в “Бытии и времени” определенным образом о “феноменологической деструкции”.

 

Люди полагают, полагаясь на пресловутую логику и на “рацио”, что все непозитивное негативно, служит тем самым принижению разума и потому заслуживает позорного клейма. Люди так переполнены “логикой”, что тотчас перечисляют на счет предосудительной противоположности все, что идет против привычной сонливости мнения. Все, что не остается стоять на стороне общеизвестного и излюбленного позитива, люди сбрасывают в заранее заготовленный ров пустой негативности, которая все отрицает, а потому впадает в Ничто и приходит к полному нигилизму. На этом логическом пути люди топят все в нигилизме, который сами себе изобрели с помощью логики.   Но разве то “против”, которое мысль противопоставляет привычным мнениям, обязательно отсылает к голому отрицанию и негативизму? Так получается только тогда – и тогда уж, разумеется, неизбежным и окончательным образом, т.

 

е. без свободы выхода к чему-либо иному,- когда люди заранее выставляют то, что в их мнении ценно, за “позитив” и с его точки зрения выносят абсолютно определенное и вместе негативное решение о всей области предположительных противоположностей своему позитиву. За подобным образом действий скрывается нежелание подвергать рискованному осмыслению этот заранее принятый “позитив” вместе с актом полагания и воинственностью, которая, ему кажется, его спасает.

 

Постоянной апелляцией к логике люди создают видимость, будто они вот-вот примутся мыслить, тогда как они отреклись от мысли.   Что противоположность “гуманизму” ничуть не предполагает апологии бесчеловечности, но открывает другие перспективы, можно было бы кое в чем прояснить.   “Логика” понимает мышление как представление сущего в его бытии, как оно подставляет себя представлению в виде обобщенного понятия.

 

Но как обстоит дело с осмыслением самого по себе бытия, т. е. с мыслью, думающей об истине бытия?

 

Эта мысль впервые достигает изначального существа “логоса”, которое у Платона и Аристотеля, основателя “логики”, уже затемнено и упущено.

 

Думать наперекор “логике” не значит идти крестовым походом в защиту алогизма, это означает лишь: задуматься о логосе и о его явившемся в раннюю эпоху мысли существе; это означает: позаботиться для начала хотя бы только о подготовке подобного осмысления. Что могут нам сказать все сколь угодно разветвленные системы логики, если они заранее и даже не ведая, что творят, избавляют себя первым делом от задачи хотя бы только поставить вопрос о существе “логоса”?

 

Если отвечать упреком на упрек, чти. конечно, неплодотворна. то с большим основанием можно было бы сказать: иррационализм как отречение от ratio исподволь и безраздельно царит в апологии “логики”, воображающей, будто она вправе уклониться от осмысления “логоса” и коренящегося в нем существа ratio.   Мысль, идущая наперекор “ценностям”, не утверждает, что все объявляемое “ценностями” – “культура”, “искусство”, “наука”, “человеческое достоинство”, “мир” и “Бог” – никчемно. Наоборот: пора понять, наконец, что именно характеристика чего-то как “ценности” лишает так оцененное его достоинства.

 

Это значит: из-за оценки чего-либо как ценности оцениваемое начинает существовать только как предмет человеческой оценки.

 

Но то, чем нечто является в своем бытии, не исчерпывается предметностью, тем более тогда, когда предметность имеет характер ценности. Всякое оценивание, даже когда оценка позитивна, есть субъективация.

 

Она оставляет сущему не быть, а – на правах объекта оценки – всего лишь считаться. В своих странных усилиях доказать во что бы то ни стало объективность ценностей люди не ведают, что творят. Когда “бога” в конце концов объявляют “высшей ценностью”, то это принижение божественного существа. Мышление в ценностях здесь и но всем остальном – высшее святотатство, какое только возможно по отношению к бытию.

 

Мыслить против ценностей не значит поэтому выступать с барабанным боем за никчемность и ничтожество сущего, смысл здесь другой: сопротивляясь субъективации сущего до голого объекта, открыть для мысли просвет бытийной истины.   Указание на “бытие-в-мире” как на основополагающую черту в humanitas “человечного человека”, homo humanus, не равносильно утверждению, будто человек есть лишь исключительно “мирское” существо в христиански понятом смысле, т.

 

е. отвернувшееся от Бога и совершенно оторвавшееся от “трансценденции”. Люди подразумевают под этим словом то, что точнее было бы назвать трансцендентным. Трансцендентное есть сверхчувственное сущее. Оно считается высшим сущим в смысле первой причины всего сущего. В качестве этой первой причины представляют Бога. Но “мир” в рубрике “бытие-в-мире” вовсе не означает земное сущее в отличие от небесного, не сводится он и к “мирскому” в отличие от “духовного”.

 

“Мир” означает в этой формуле вообще не сущее и не какую-то область сущего, но открытость бытия. Человек есть и он есть человек, поскольку он эк-зистирует. Он выступает в открытость бытия, какою является само бытие, которое в качестве броска бросило сущего человека в “заботу”. Брошенный таким образом человек стоит “в” открытости бытия. “Мир” есть просвет бытия, в который человек вступает своим брошенным существом. “Бытие-в-мире” – название сути эк-зистенции как того высветленного измерения, благодаря которому имеет место “эк-статичность” экзистенции. Осмысленный через эк-зистенцию “мир” есть известным образом как раз “потустороннее” внутри экзистенции и для нее. По ею сторону мира никогда нет никакого заранее готового человека в качестве “субъекта”, все равно, понимать ли этот субъект в виде “я” или в виде “мы”. Нет никогда человека и как субъекта, который всегда был бы отнесен к объектам так, чтобы его существо заключалось в субъект-объектном отношении. Скорее, человек сначала и заранее в своем существе эк-зистирует, выступает в просвет бытия, чья открытость впервые только и освещает собою то “между”, внутри которого “отношение” субъекта к объекту может “существовать”.   В положении о том, что существо человека покоится на бытии-в-мире, не содержится также и никакого решения относительного того, является ли человек в теологически-метафизическом смысле исключительно посюсторонним или же потусторонним существом.   Экзистенциальным определением человеческого существа еще ничего поэтому не сказано о “бытии Божием” или о его “небытии”, равно как и о возможности или невозможности богов.

 

Поэтому не только опрометчиво, но уже и в самом своем подходе ошибочно заявление, будто истолкование человеческого существа из его отношения к истине бытия есть атеизм. Эта произвольная квалификация, кроме того, говорит еще и о недостаточной внимательности чтения. Людей не тревожит, что уже с 1929 г. в работе “О существе основания” стоит следующее: “Онтологической интерпретацией человеческого бытия как бытия-в-мире не выносится ни позитивного, ни негативного решения относительно возможного бытия при Боге. Однако благодаря прояснению трансценденции впервые добывается достаточное понятие бытия-вот (Dasein), в опоре на которое отныне можно ставить вопрос о том, как в онтологическом смысле обстоит дело с отношением бытия-вот к Богу”22 . Если теперь еще и это замечание люди привычным образом додумают только до половины, то вынесут приговор: вот философия, не высказывающаяся ни за, ни против бытия Божия. Она остается тут индифферентной. Стало быть, религиозный вопрос ей безразличен. А подобный индифферентизм скатывается к нигилизму.   Но учит ли приведенное замечание индифферентизму? Почему же тогда отдельные слова, и не первые попавшиеся, даны в приведенном замечании курсивом? Все-таки только для того, чтобы подчеркнуть, что мысль, исходящая из вопроса об истине бытия, спрашивает изначальное, чем это возможно для метафизики. Лишь из истины Бытия впервые удается осмыслить суть Священного. Лишь исходя из существа Святыни можно помыслить существо божественности. Лишь в свете существа божественности можно помыслить и сказать, что должно называться словом “Бог”. Или мы не обязаны сначала точно понимать и уметь слышать все эти слова, чтобы быть в состоянии в качестве людей, т. е.

 

эк-зистирующих существ, иметь опыт отношения Бога к человеку?

 

Как же тогда человек современной истории мира сможет хотя бы просто с должной серьезностью и строгостью задаться вопросом о том, близится ли Бог или ускользает, если этот человек упустил вдуматься прежде всего в то измерение, в котором единственно только и можно задать такой вопрос? А это – измерение Священного, которое даже и как измерение остается закрытым, если не высветилась и своим просветом не приблизилась к человеку открытость Бытия. Возможно, отличительная черта нынешней эпохи мира состоит в закрытости измерения Священного. Возможно, тут ее единственная беда.   Однако указанием на это мысль, ориентирующаяся на истину бытия как на дело мысли, никоим образом не заставляет сделать выбор в пользу теизма. Теистической она так же не может быть, как и атеистической. Но это не от равнодушного безразличия, а от уважения к границам, которые поставлены мысли как таковой, причем поставлены именно тем, что пред-послано ей как дело мысли,- истиной бытия. Беря на себя свою задачу, эта мысль пытается в нынешний момент судьбы мира указать человеку на изначальное измерение его исторического местопребывания. Поскольку мысль дает слово истине бытия, она вверяет себя чему-то более сущностному, чем все ценности и любое сущее. Мысль преодолевает метафизику не тем. что.

 

взобравшись еще выше, перешагивает через нее и “снимает” ее, куда-то “поднимая”, а тем, что спускается назад в близь Ближайшего. Такой спуск, особенно там, где человек без оглядки занесся высоко в субъективность, труднее и опаснее, чем подъем. Спуск ведет в нищету эк-зистенции “человечного человека”, homo humanus.

 

Эта эк-зистенция покидает сферу “разумною живого существа”, homo animalis метафизики. Господство этой сферы – исподволь и далеко действующая причина ослепленности и произвола того, что называют биологизмом, а также и того, что имеет хождение под титулом “прагматизм”.

 

Думать об истине бытия значит одновременно думать о humanitas человечного человека, homo humanus. Речь идет о humanitas на службе у истины бытия, но без гуманизма в метафизическом смысле.   Если, однако, humanitas так полновесно входит в поле зрения мысли о бытии, то не следует ли дополнить “онтологию” “этикой”? Не в высшей ли степени тогда уместны Ваши усилия, о которых Вы говорите во фразе: “Ce que je cherche a faire, depuis longtemps deja, c’est preciser le rapport de l’ontologie avec une ethique possible”23 .   Вскоре после выхода “Бытия и времени” один молодой друг спрашивал меня: “Когда Вы напишете этику?” Коль скоро существо человека осмысливается настолько бытийно, а именно единственно из вопроса об истине бытия, причем, однако, человек никоим образом не возводится в средоточие сущего, то неизбежно возникает потребность в общеобязательном нормировании, в правилах, говорящих, как должен исторически жить человек, понятый из его эк-зистенции, выступания в Бытие. Желание иметь этику тем настойчивее понуждает к своему удовлетворению, что потерянность человека, будь то очевидная, будь то утаиваемая, разрастается до неизмеримости. Связыванию человека этическими нормами должна быть вроде бы посвящена вся забота, потому что отданный на произвол массовости человек техники может быть приведен к надежному постоянству только через соразмерное технике сосредоточение и упорядочение всего его планирования и поведения в целом.

 

Кто вправе не замечать этого бедственного положения?

 

Разве не обязаны мы щадить и упрочивать существующие нравственные нормы, пусть даже они лишь кое-как и до поры до времени удерживают человеческое существо от распада? Разумеется.

 

Но снимает ли эта нужда ответственность с мысли за продумывание того, что во всяком случае остается делом мысли и, в качестве бытия, обеспечением и истиной всего сущего? Смеет ли мысль хотя бы в самом малом уклониться от осмысливания бытия, после того как оно таилось в долгом забвении и вместе с тем в нынешний момент мира дает о себе знать потрясением всего сущего?   Прежде чем пытаться точнее определить отношение между “онтологией” и “этикой”, мы должны спросить, что такое сами “онтология” и “этика”.

 

Нам придется задуматься, соразмерно ли и близко ли то, что, по-видимому, стоит за обоими этими титулами, задаче мысли, которая в качестве мысли должна прежде всего помыслить истину бытия.   Если явно пошатнулась как “онтология”, так и “этика” вместе со всем мышлением, движущимся в колее философских дисциплин, что требует от нашей мысли еще больше дисциплинированности, то как обстоит дело с вопросом об отношениях между двумя вышеназванными дисциплинами?   “Этика” впервые появляется, рядом с “логикой” и “физикой”, в шкоте Платона. Эти дисциплины возникают в эпоху, позволившую мысли превратиться в “философию”, философии – в episteme (науку), а науке – в дело школы и школьного обучения. Проходя через так понятую философию, восходит наука, уходит мысль. Мыслители ранее той эпохи не знают ни какой-то отдельной “логики”, ни какой-то отдельной “этики” или “физики”.

 

Тем не менее их мысль и не алогична, и не безнравственна. А “фюсис” продумывается ими с такой глубиной и широтой, каких позднейшая “физика” никогда уже не сумела достичь. Трагедии Софокла, если вообще подобное сравнение допустимо, с большей близостью к истокам хранят “этос” в своем поэтическом слове, чем лекции Аристотеля по “этике”. Одно изречение Гераклита, состоящее только из трех слов, говорит нечто настолько простое, что из него непосредственно выходит на свет существо этоса.   Изречение Гераклита гласит (фр.

 

119): ethos anthropo daimon.

 

В общепринятом переводе это значит: “Свой особенный нрав – это для каждого человека его даймон”.

 

У такого перевода современный, не греческий ход мысли. Ethos означает местопребывание, жилище.

 

Словом “этос” именуется открытая область, в которой обитает человек. Открытое пространство его местопребывания позволяет явиться тому, что касается человеческого существа и, захватывая его, пребывает в его близости. Местопребывание человека заключает в себе и хранит явление того, чему человек принадлежит в своем существе. Это, по слову Гераклита, его “даймон”, Бог. Изречение говорит: человек обитает, поскольку он человек, вблизи Бога. С этим изречением Гераклита согласуется одна история, о которой сообщает Аристотель (“О частях животных” А 5, 645 а 17). Она гласит: “Рассказывают о слове Гераклита, которое он сказал чужеземцам, желавшим встретиться с ним. Придя, они увидели его греющимся у духовки.

 

Они остановились в растерянности, и прежде всего потому, что он их, колеблющихся, еще и подбадривал, веля им войти со словами: ‘Здесь ведь тоже присутствуют боги!'”   Рассказ говорит сам за себя, но кое-что в нем стоило бы подчеркнуть.   Толпа чужеземных посетителей, с любопытствующей назойливостью желающих видеть мыслителя, при первом взгляде на его жилище разочарована и растеряна. Она ожидала застать мыслителя в обстоятельствах, несущих на себе в противоположность обыденной незадачливости человеческой жизни черты исключительности, незаурядности и потому волнующей остроты. Толпа надеется благодаря посещению мыслителя набраться известии, которые – хотя бы на некоторое время – дадут материю для занимательной болтовни. Чужеземцы, желающие его посетить, думают увидеть его, возможно, как раз в тот самый момент, когда он мыслит, погруженный в глубокоумие.

 

Посетители хотят “ощутить и пережить” это не для того, чтобы, скажем, самим заразиться мыслью, а просто для того, чтобы иметь возможность говорить, что они видели и слышали такого-то, о ком люди опять же всего лишь говорят, что он мыслитель.

 

Вместо этого любопытствующие находят Гераклита у печи.

 

Это совершенно обыденное и неприглядное место. Вообще говоря, здесь пекут хлеб. Но Гераклит занят у очага даже не выпечкой хлеба. Он здесь находится только для того, чтобы согреться. Так в этом и без того уже обыденном месте он выдает всю скудость своей жизни.

 

Вид продрогшего мыслителя являет собой мало интересного.

 

И любопытствующие тоже сразу теряют от этого разочаровывающего вида охоту подходить ближе. Что им тут делать?

 

Обыденное и незаманчивое обстоятельство, что кто-то продрог и стоит у плиты, каждым может сколько мыслителя? Посетители собираются уходить обратно.

 

Гераклит читает на их любопытствующих лицах разочарование-. Он замечает, что для толпы уже одного отсутствия ожидавшейся сенсации достаточно, чтобы заставить только что прибывших сразу же повернуть обратно. Поэтому он заговаривает, чтобы их подбодрить. Он, собственно, приглашает их все-таки войти словами: einai gar kai entautha theous, “боги присутствуют и здесь тоже”.

 

Эти слова показывают обитель (“этос”) мыслителя и его поведение в каком-то другом свете. Сразу ли поняли его посетители и поняли ли они его вообще так, чтобы видеть потом все другим в этом другом свете. рассказ не говорит. Но то обстоятельство, что история эта рассказывалась и даже донесена преданием до нас, нынешних, коренится в том, что сообщаемое ею вырастает из атмосферы гераклитовской мысли и характеризует ее. Kai entautha, “здесь тоже”, у духовки, в этом обыденном месте, где каждая вещь и каждое обстоятельство, любой поступок и помысел знакомы и примелькались, т.

 

е. обычны, “здесь ведь тоже”, в среде обычного, einai theous, – дело обстоит так, что “боги присутствуют”.   E^thos anthrwpw daimwn, говорит сам Гераклит: “Местопребывание (обычное) есть человеку открытый простор для присутствия Бога (Чрезвычайного)”.   Если же в согласии с основным значением слова e^thos название “этика” должно означать, что она осмысливает местопребывание человека, то мысль, продумывающая истину бытия в смысле изначальной стихии человека как эк-зистирующего существа, есть сама по себе уже этика в ее истоке.

 

Мысль эта вместе с тем есть также и не только этика, потому что она онтология. В самом деле, онтология всегда мыслит лишь сущее (on) в его бытии. Пока, однако, не осмыслена истина бытия, всякая онтология остается лишена, своего фундамента. Поэтому мысль, стремившаяся в “Бытии и времени” вникнуть в истину бытия, назвала себя фундаментальной онтологией. Фундаментальная онтология пытается вернуться к той сущностной основе, из которой вырастает осмысление истины бытия. Уже из-за иной постановки вопросов это осмысление выходит за рамки “онтологии” метафизики (также и кантианской).

 

Но “онтология”, будь то трансцендентальная или докритическая. подлежит критике не потому, что продумывает бытие сущего и при этом вгоняет бытие в понятие, а потому, что не продумывает истину бытия и тем самым упускает из виду, что есть более строгое мышление, чем понятийное. Мысль, стремившаяся вникнуть в истину бытия, в скудости первого прорыва дала слово лишь очень мало чему из совершенно другого измерения. Ее язык еще к тому же и фальшивил, потому что ему не удалось, используя существенно необходимую подмогу феноменологического видения, отбросить тем не менее неуместную ориентацию на “науку” и “исследование”. Впрочем, для того чтобы сделать этот опыт мысли внятным и вместе понятным внутри существующей философии. вначале и нельзя было говорить иначе как из горизонта существующих понятий, употребляя привычные для него рубрики.   С тех пор я имел повод убедиться, что как раз сами эти рубрики непосредственно и неизбежно вводили в заблуждение. Эти рубрики и приспособленный к ним понятийный язык не переосмысливались читателем из сути дела, которую следовало сначала еще продумать, а наоборот, суть дела представлялась исходя из рубрик, за которыми удерживались расхожие значения.   Мысль, которая спрашивает об истине бытия и притом определяет сущностное местопребывание человека исходя из бытия и сосредоточиваясь на нем, не есть ни этика, ни онтология. Так что вопрос об их взаимоотношении между собой в этой области уже не имеет почвы. Тем не менее Ваш вопрос, продуманный до его более глубоких истоков, имеет смысл и сушностную весомость.

 

Надлежит, собственно, спросить: если мысль, продумывая истину бытия, определяет существо humanitas как эк-зистенцию из ее принадлежности к бытию, то остается ли эта мысль только лишь теоретическим представлением о бытии и о человеке или же из такого познания можно извлечь также ориентиры для деятельной жизни и дать их ей для руководства?   Ответ гласит: эта мысль не относится ни к теории, ни к практике. Она имеет место прежде их различения. Эта мысль есть – поскольку она есть – память о бытии и сверх того ничто. Принадлежащая бытию, ибо брошенная бытием на сбережение своей истины и требующаяся для нее, она осмысливает бытие.

 

Такая мысль не выдает никакого результата. Она не вызывает воздействий. Она удовлетворяет своему существу постольку, поскольку она есть.

 

Но она есть постольку, поскольку говорит свое дело. Делу мысли отвечает исторически каждый раз только один, соразмерный сути дела сказ . Строгость, с какой он держится дела, намного более обязывающа, чем требования научности, потому что эта строгость свободнее. Ибо она допускает Бытию – быть.   Мысль устраивается в том доме бытия, в качестве которого расположение бытия в его истории располагает существо человека к обитанию в истине бытия.

 

Это обитание есть существо “бытия-в-мире” (см. “Бытие и время”, с.

 

54). Имеющееся там указание на “внутри-бытие” как на “обитание” вовсе не этимологическая игра.

 

Упоминание в докладе 1936 г. гёльдерлиновского “Всезаслуженно, и все ж поэтично / Человек обитает на этой земле” – вовсе не украшательство мысли, спасающейся из науки в поэзию. Разговор о доме бытия – вовсе не перенос образа “дома” на бытие; скорее наоборот, из существа бытия, продуманного так, как требует дело, мы только и сможем однажды осмыслить, что такое “дом” и “обитание”.   Однако дом бытия никогда не создается мыслью. Мысль сопровождает историческую экзистенцию, т. е. humanitas подлинного homo humanus, в область восхода Целительного.   Вместе с Целительным в просвете бытия сразу является злое. Его существо состоит не просто в дурном человеческом поведении, но покоится в злобном коварстве ярости. То и другое, целительное и яростное, однако, лишь потому могут корениться в бытии, что бытие само есть поле спора. В нем таится сущностный источник отказа.

 

В чем отказано, то высвечивается как Ничего. К нему может быть обращено наше “нет”. “Ничего” происходит никоим образом не из отрицательного слова “нет!”. Всякое “нет”, не лжеистолковывающее себя как своенравная заносчивость полагающей мощи субъективности, но остающееся тем “нет”, каким эк-зистенция допускает бытию быть. отвечает на вызов высвечивающегося отказа.

 

Всякое Нет есть лишь Да тому “ничего”. Каждое Да покоится на признании.

 

Признание позволяет тому, на что оно идет, прийти к себе.

 

Люди думают, будто “ничего” нигде не обнаруживается в самом сущем. Это верно, пока люди отыскивают “ничего” как нечто сущее, как некое присущее сущему свойство. Но, ведя такие поиски, люди ищут не Ничего. Бытие – тоже не какое-то свойство, которое можно было бы констатировать у сущего. Тем не менее бытие более сущее, чем любое сущее. Ни-что пребывает в самом бытии, поэтому мы никогда не можем опознать его как сущее в сущем.

 

Указание на эту невозможность совершенно никак не доказывает происхождение отказа из нашего “нет”. Это доказательство, похоже, держится только если сущее противопоставляют как объективное субъективному. Люди заключают тогда от противного, что всякое Ничто, раз оно никогда не обнаруживает себя как нечто объективное, неизбежно должно создаваться актом субъекта.

 

Но высказываемым ли “нет” полагается Ничто как нечто всего лишь помысленное или, наоборот, бытийным Ни-что вызывается к жизни наше вторичное “нет”, которое мы должны сказать, чтобы позволить определенному сущему быть,- этого, конечно, никогда не решить путем субъективной рефлексии над мышлением, уже учредившим себя в качестве субъективности. В такой рефлексии измерение для требуемой делом постановки вопроса вообще еще не достигнуто. Остается спросить, не выступает ли уже всякое “да” и “нет” в истину бытия там, где мысль послушно принадлежит эк-зистенции.

 

Если это так, то “да” и “нет” сами по себе уже по-слушны бытию. Как его послушники они никогда не в состоянии делать продуктом своего полагания то, чему обязаны послушанием.   Ни-что коренится в самом бытии и никоим образом не в бытии человека, если последнее мыслится как субъективность, опирающаяся на ego cogito. Бытие-вот (Dasein) нетствует никак не потому, что человек как субъект производит отрицание в смысле отвержения; нет, человеческое бытие-вот отказывает, поскольку как существо, в которое человек эк-зистирует, само принадлежит к существу бытия. Бытие есть Ни-что – как бытие. Потому в абсолютном идеализме Гегеля и Шеллинга ничто как отрицательность отрицания обнаруживается в самом существе бытия. Последнее, однако, мыслится там в образе абсолютной действительности как безусловная воля, которая волит сама себя, а именно в качестве воли к знанию и к любви. В этой воле таится – пока – бытие как воля к власти.

 

Почему, однако, негативность абсолютной субъективности “диалектична” и почему из-за этой диалектики Ни-что хотя и обнаруживается, но одновременно затемняется в своем существе, разбирать здесь не место.   Нетствующее в бытии есть существо того, что я называю ничто.

 

Потому, что мысль мыслит бытие, она мыслит ни-что.   Лишь бытие дает Целительному восхождение в милости, и зловещий напор – ярости.   Лишь поскольку человек, эк-зистируя в истине бытия, послушен ему, только и могут от самого Бытия прийти знамения тех предназначений, которые должны стать законом и правилом для людей. Предназначить по-гречески – nemein. Nomoz не просто закон, но в более изначальной глубине предназначение, таящееся в миссии бытия. Только это предназначение способно привязать человека к бытию. Только такая связь способна поддерживать и обязывать. Иначе всякий закон остается просто поделкой человеческого разума. Существеннее всякого устанавливания правил, чтобы человек нашелся в истине бытия как своем местопребывании. Лишь пребыванием в этой местности дается опыт надежной уместности поведения.

 

Уместность всякому поведению дарит истина бытия. Наш язык называет надежное место пребывания “кровом”.

 

Бытие есть кров, который укрывает человека, его экзистирующее существо, в своей истине, делая домом экзистенции язык.

 

Оттого язык есть вместе дом бытия и жилище человеческого существа. Только потому, что язык жилище человеческого существа, исторические коллективы и люди могут оказываться в своем языке не у себя дома, так что он становится им прикрытием для их махинаций.   Так в каком же отношении к теоретическому и практическому поведению стоит бытийная мысль? Она переходит за всякое теоретическое рассмотрение, потому что заботится о свете, в котором только и может иметь место и развертываться теоретическое видение. Эта мысль внимает просвету бытия, вкладывая свой рас-сказ о бытии в язык как жилище экзистенции. Таким образом, мысль есть действие. Но действие, которое одновременно переходит за всякую практику. Мысль прорывается сквозь действие и производство не благодаря величию каких-то своих результатов и не благодаря последствиям какого-то своего влияния, а благодаря малости своего без-результатного осуществления.   В самом деле, мысль лишь дает в своей речи слово невыговоренному смыслу бытия.   Употребленный здесь оборот “дает слово” надо взять теперь совершенно буквально. Бытие, высветляясь, просит слова. Оно всегда говорит за себя. Давая о себе знать, оно в свою очередь позволяет сказать-ся экзистирующей мысли, дающей ему слово. Слово тем самым выступает в просвет бытия.’ Только так язык впервые начинает быть своим таинственным и, однако, всегда нами правящим способом. Поскольку тем самым в полноте возвращенный своему существу язык историчен, бытие сберегается в памяти. Эк-зистенция мысляще обитает в доме бытия. И все это происходит так, как если бы из мыслящего слова ничего не выходило.   Только что, впрочем, перед нами прошел пример этого неприметного делания мысли. А именно, просто осмысливая подсказанный речи оборот “дать слово”, только это и ничего больше, храня помысленное как впредь всегда требующее осмысления под призором языка, мы дали слово чему-то существенному в самом бытии.

 

Отчуждающее в этом мышлении бытия – его простота. Именно это не подпускает нас к нему. Ведь мы ищем мысли, под названием “философия” обладающей своим всемирно-историческим престижем, в виде чего-то сверхобычного, доступного только посвященным.

 

Одновременно мы представляем себе мысль по образцу научного познания с его исследовательским производством. Мы мерим действие меркой впечатляющих и результативных практических достижений.

 

Но действие мысли и не теоретично, и не практично; не есть оно и сочетание двух этих способов поведения.   Простотой своего существа мышление бытия делает себя для нас незаметным. Когда мы, однако, сдруживаемся с непривычностью простоты, то нас начинает теснить другая тревога. Появляется подозрение, что это мышление подвластно произволу; ведь оно не может придерживаться сущего. Где тогда мысль возьмет себе критерии?

 

Каков закон ее действия?   Здесь заставляет услышать себя третий вопрос Вашего письма:   Comment sauver Felement d’aventure que comporte toute recherche sans faire de la philosophic une simple aventuriere?25 Лишь походя упомянем здесь поэзию.

 

Она стоит перед тем же вопросом и таким же образом, что и мысль. Но по-прежнему верно мало пока еще продуманное слово Аристотеля в его “Поэтике” о том, что поэзия истиннее, чем сведения о сущем.   Однако мысль – это une aventure26 не только в смысле искания и вопрошающего проникновения в области, не освоенные мышлением. Мысль в своем существе как мышление бытия захвачена этим последним. Мысль несет себя бытию как захватывающему (1’avenant). Мысль как таковая привязана к этому наступлению бытия, к бытию в качестве наступающего. Бытие заранее уже пред-послало себя мысли.

 

Бытие есть как судьба мысли. Судьба, однако, в себе исторична. События ее истории берут слово в речи мыслителей.   Каждый раз давать слово этому пребывающему и в своем пребывании ожидающему человека наступлению бытия есть единственное дело мысли. Поэтому существенные мыслители всегда говорят то же .самое. Что, однако, не значит: говорят одинаково. Конечно, они говорят это только тому, кто допускает себя задуматься вслед за ними. Поскольку мысль, храня историческую память, внимательна к судьбе бытия, она заранее обязала себя той уместностью, которая отвечает судьбе. Скрыться бегством в одинаковость безопасно. Отважиться на спор, чтобы сказать то же самое, в этом вся опасность. Грозят перетолкование и прямая вражда27 .

 

Первый закон мысли есть уместность речи о бытии как о событии истины, не правила логики, которые только и могут стать правилами, когда идут от закона бытия. Внимание к уместности мыслящей речи, однако, включает в себя не только то, чтобы мы каждый раз обдумывали, что сказать о бытии и как это сказать. Так же существенно подумать, следует ли сказать продумываемое, в какой мере сказать. в какой момент бытийной истории, в каком диалоге с ней и по какому требованию. Те три вещи, которые упоминались в предшествующем письме, в своей взаимосвязи обусловлены законом уместности бытийно-исторической мысли: строгость осмысления, тщательность речи, скупость слова.   Пришло время, чтобы люди отучились переоценивать философию и оттого перегружать ее требованиями. Что нужно в нынешней мировой нужде: меньше философии, больше внимания к мысли: меньше литературы, больше соблюдения буквы.

 

Будущая мысль уже не философия, потому что она мыслит ближе к истокам, чем метафизика, чье имя означает то же самое. Будущая мысль вместе с тем не сможет уже, как требовал Гегель, отбросить название “любви к мудрости” и стать самой мудростью в образе абсолютного знания. Мысль нисходит к нищете своего предваряющего существа.

 

Мысль собирает язык в простое оказывание. Язык есть язык бытия, как облака – облака в небе. Мысль прокладывает своим сказом неприметные борозды в языке. Они еще неприметнее, чем борозды, которые медленным шагом проводит по полю крестьянин.           Примечания   Это просмотренный для публикации и в некоторых местах расширенный текст письма французскому философу Жану Бофре, который сразу после выхода брошюры Ж.-Л. Сартра “Экзистенциализм это гуманизм” (Sartre J.-P. L’existentialisme est un humanisme.

 

P., 1946) спрашивал Хайдеггера о перспективах обновления смысла этого стершегося понятия. Первая публикация – Heidegger М. Platons Lehre von der Wahrheit. Mit einem Brief fiber den Humanismus. Bern. 1947, S. 53 – 119.

 

1 Бытие таково, что воздействовать на него или распорядиться им невозможно. Человеческое действие идет от полноты или, наоборот, от пустоты бытия, но направлено всегда только на сущее.   2 “Захваченность Бытием для Бытия” (франц.).

 

3 “Мысль есть захваченность бытия” (франц.)   4 “Вовлеченность в действие” (франц.)   5 У Платона есть места (“Соперники” 137 ab), где философия противополагается практическому искусству, техне.

 

Это противопоставление показывает, однако, какому контексту принадлежит платоновское понимание философии. С другой стороны, подлинная философия у Платона опять же техне особого рода, занятие чистой истиной, приносящее мало практической пользы (Филеб 58 с). У Аристотеля философия тоже техне (Метафизика XII, 8, 1074 b 11; Этика Никомахова I 1, 1094 а 7; 18; Политика III 12, 1282 b 14) и мышление рассматривается в контексте пойэсис, художественно-технического изготовления, и праксис, действий и поступков (Метафизика VII 7, 1032 b 15 слл.; Этика Евдемова II 11, 1227 b 30).   6 “Каким образом можно возвратить какой-то смысл слову ‘гуманизм’?” (франц.)   7 Vermogen, возможность, способность (нем.). Ср. имя первого начала у позднего Николая Кузанского – posse, могу (Николай Кузанский. О вершине созерцания // Николай Кузанскш. Сочинения, Т. 2. М.: Мысль, 1980, с. 419 слл.).   8 В “Бытии и времени”, § 39 “забота” – исходная составляющая человеческого бытия-в-мире.   9 См. с. 16-41.   10 Ср. метафизический вопрос о ничто, развертываемый в “Что такое метафизика?” (с. 16). Привязка к метафизике необходима “бытийно-исторической мысли”, преодолевающей метафизику, чтобы “сделать себя -понятной” (см. с. 177).

 

11 Ничто подобно бытию, поскольку в обоих нет сущего. Одинаковое лицо ничто и бытия делает это последнее “онтологически отличным” от сущего.

 

Но бытие не ничто в смысле nihil nepativum отрицательного пустого ничто, а онтологическая разница между бытием и сущим не ограничивается понятийным разграничением (Heidegger М. Vom Wesen des Grundes // Heidegger М. Gesamtausgabe.

 

Bd. 9.

 

Wegmarken.

 

Frankfurt a. М.: Klostermann, 1976, S. 123).

 

“Бытие – не сущее – ‘имеет-ся’ лишь поскольку есть истина. А она есть лишь постольку и до тех пор, пока есть присутствие (Dasein). Бытие и истина равноизначальны.

 

Это значит: бытие ‘есть’, хотя его тем не менее следует отличать от всего сущего” (“Бытие и время” § 44).   12 О том, что сцена, на которой субъект ведет свою охоту за объектами, устроена не субъектом, см. “Вопрос о технике”, с. 228.   13 Аристотель, Метафизика IX 10, 1051 b 17-1052 а 11: первое простейшее (несоставное) бытие не подлежит рациональному анализу, к нему можно только “прикоснуться” и “сказать” его (thigein kai phanai), но о нем ничего нельзя высказать; кто не “прикоснулся”, тот его не знает.   14 Теория есть рас-смотрение, последующе-устанавливающая обработка действительности (см. “Наука и осмысление”, с. 244).   15 “Мы, строго говоря, находимся в измерении, где имеют место только человеческие существа” (франц.).   16 “Мы, строго говоря, находимся в измерении, где имеет место прежде всего Бытие” (франц.).

 

17 “‘Исторические даты’ – это всего лишь пристегнутые помочи, на которые человеческий расчет нанизывает происшествия. Происшествия громоздятся всегда только на переднем плане истории, единственно доступном для разузнавания (historein).

 

‘Историография’, однако, никогда не есть собственно история. История редка. История есть только там, где выносится изначальное решение о существе истины” (Heidegger М. “Wie wenn am Feiertage…” /’/ Heidegger М. Gesamtausgabe. Bd. 4. Eriauterungen zu Holderiins Dichtung.

 

Frankfurt a.

 

М., 1981, S. 76. Маргиналия к этому месту: “О Самом Бытии”).   18 “Оно” можно отнести и к событию, и к бытию.

 

19 “Непреходящим готовится то историческое место, где человечество немцев должно сперва научиться узнавать свой дом, чтобы, когда настанет пора, оно смогло пребывать в пребывании уравновешенной судьбы” (Heidegger М. “Andenken” //’ Heidegger М. Gesamtausgabe. Bd. 4, S.

 

150).   20 См. Аристотель, Этика Никомахова VI 3, 1139 b 15-17: “будем считать, что наша душа истинствует в своем утверждении или отрицании, полагаясь на пять вещей: это – искусство (техне), наука, разумение, мудрость, ум”.   21 Слово lucus “роща” якобы происходит от luceo “светиться”, см. Сервий, Комментарий к “Энеиде” I 445: “Считают, что так говорится по антифрасису (стилистический прием, употребление слова в противоположном смысле.- В. Б.), потому что роща вовсе не светится”.

 

22 Вот абзац, к которому относится процитированное Хайдеггером примечание: “Сущее, скажем, природа в самом широком смысле, никоим образом не могло бы открыться, если бы не нашло случая войти в мир… И лишь когда совершается эта пра-история, трансценденция, т. е. когда в среду сущего вторгается определенное сущее, имеющее характер бытия-в-мире, лишь тогда имеется возможность откровения сущего (в том числе Бога.- В. Б.)” (Heidegger М. Vom Wesen des Grundes… S. 55).   23 “Что я пытаюсь сделать уже в течение долгого времени, так это уточнить отношение онтологии к возможной этике” (франц.)   24 См. “Слово”, с.

 

312.   25 “Как спасти элемент приключенчества, присущий всякому философскому исследованию, не превращая философию в простую авантюристку?” (франц.).   26 “Приключение, предприятие, авантюра”. Хайдеггер слышит в этом французском слове родство с l’avenant, “наступающее, захватывающее”.   27 В первых изданиях (1947, 1954) окончание этого абзаца было другим: “Поскольку мысль, памятливая к событиям, внимает судьбе бытия, она уже связала себя уместностью, отвечающей судьбе. И все же авантюрное, а именно как постоянная опасность мысли, остается. Как прикажете, чтобы простейшее – конечно, не в себе, но для человека не оказывалось опаснейшим? Будем все-таки всегда помнить слово Гёльдерлина о языке в его фрагменте ‘В хижинах обитает человек…’. Поэт называет его ‘опаснейшим из даров'”.   28 Как двумя абзацами выше (примеч. 27), цитата (скрытая) из Гёльдерлина (гимн “Патмос”): “Отец же любит,- над всеми властвующий, – превыше всего. чтобы соблюдалась прочная буква”.

 

Источник:  Мартин Хайдеггер  “Бытие и время”.  Москва, издательство “Республика”, 1993

Прокрутить вверх