Очeрк русской философии истории антология (1996) 3

По мере того, как царство русское образовывалось и крепло, изглаживались мало–помалу следы первого, чистого и патриар­хального состава общества. Вольности городов пропадали, замол­кали веча, отменялось заступничество тысяцких, вкрадывалось местничество, составлялась аристократия, люди прикреплялись к земле, как прозябающие, и добро нравственное сохранялось уже только в мертвых формах, лишенных прежнего содержания. Невозможно государству подвигаться в одно время по всем на­правлениям. Когда наступила минута, в которую самое существо­вание его подверглось опасности, когда, безмерно расширяясь и помня прежнее свое рождение, оно испугалось будущего, тогда, оставляя без внимания все частные и мелкие выгоды личные, пре­небрегая обычаи и установления, несколько обветшавшие, не оста­навливаясь, чтобы отыскивать прекрасную сущность, обра­тившуюся в бесполезный обряд, государство устремилось к одной цели, задало себе одну задачу и напрягло все свои силы, чтобы раз­решить ее: задача состояла в сплочении разрозненных частей, в укреплении связей правительственных, в усовершенствовании, так сказать, механическом всего общественного состава.  Иоанн Третий утягощает свободу северных городов и утверж­дает обряды местничества, чтобы все уделы притянуть в Москву общею нумерациею боярских родов; Иоанн Четвертый выдумывает опричнину; Феодор воздвигает в Москве патриаршеский престол; Годунов укрепляет людей к земле; Алексей Михайлович заводит армию на лад западный; Феодор уничтожает местничество, сде­лавшееся бесполезным для власти и вредным для России, и нако­нец, является окончатель их подвига, воля железная, ум необычай­ный, но обращенный только в одну сторону, человек, для которого мы не находим ни достаточно похвал, ни достаточно упреков, но о котором потомство вспомнит только с благодарностью, — являет­ся Петр.

 

Об его деле судить я не стану; но замечу мимоходом, что его не должно считать основателем аристократии в России, потому что безусловная продажа поместий, обращенных Михаилом Феодоровичем и Алексеем Михайловичем в вотчины, уже положи­ла законное начало дворянству; так же как не должно его обвинять в порабощении церкви, потому что независимость ее была уже уничтожена переселением внутрь государства престола патриар­шего, который мог быть свободным в Царьграде, но не мог уже быть свободным в Москве.  Если сравнить состояние России в ХIХ веке с состоянием ее в ХVII, мы придем, кажется, к следующему заключению. Государство стало крепче и получило возможность сознания и постепенного улучшения без внутренней борьбы; несколько прекрасных начал, прежде утраченных и забытых, освящено законом и поставлено на твердом основании: такова отмена смертной казни, человеколюбие в праве уголовном и возможность низшим сословиям восходить до высших степеней государственных на условиях известных и пра­вильных. Наконец, закон осветил несколько злоупотреблений, вве­денных обычаем в жизнь народную, и через это видимо укоренил их. Я знаю, как важна для общества нравственная чистота закона; я знаю, что в ней таится вся сила государства, все начала будущей жизни, но полагаю также, что иногда злоупотребление, освящен­ное законом, вызывает исправление именно своею наглостью, между тем как тихая и скрытая чума злого обычая делается почти неисцелимою. Так в наше время мерзость рабства законного, тяже­лая для нас во всех смыслах, вещественном и нравственном, должна вскоре искорениться общими и прочными мерами, между тем как илотизм крестьян до Петра мог сделаться язвою вечною и, по меньшей мере, вел к состоянию пролетариев или безземельных английских работников.  Начал чуждых вижу я весьма мало: дворянство, введенное Петром Третьим, уже столько изменилось от действия духа народ­ного, что оно не только не имеет характера аристократического, но даже чище, чем оно было до Петра Великого после усиления бояр­ских родов и безусловного обращения поместий в вотчины.

В жизни же и ходе просвещения: излишний космополитизм, некоторое протестантство мыслей и отчуждение от положительных начал веры и духовного усовершенствования христианского, со­пряженные c отстранением безобразной формаль­ности, равнодушия к человечеству, переходящего почти в нена­висть, и какого–то усыпления умственного и духовного, гранича­щего с еврейским самодовольствием и языческой беспечностью.  Я уже говорил о многих прекрасных стихиях, которые нами утрачены; но я, кажется, также показал, что они уничтожены обря­дами, прежде чем законы коснулись их. Они прежде были убиты народом, потом уже схоронены государями. Сказать ли нам: “почий в мире”? Нет, лучше скажем: вечная им память, и вечно их будем поминать. Камбасерес сказал: “La dsutude est la plus juste et la plus amre critique d’une loi”*. Это правда, но правда неполная. Когда государство находилось в продолжении нескольких веков в осадном положении, многие законы могли быть совершенно забы­ты; но это забвение невольное не есть укор закону. Бессильный временно, лишенный действия и приложения, он живет скрытно в душах, несмотря на злые обычаи, введенные необходимостью, не­смотря на невежество народа или на крутое действие власти.

Эти–то лучшие инстинкты души русской, образованной и облагороженной христианством, эти–то воспоминания древности неизвестной, но живущей в нас тайно, произвели все хорошее, чем мы можем гордиться: уничтожение смертной казни, освобождение Греции и церкви греческой в недрах самой Турции, открытие за­конных путей к возвышению лиц по лестнице государственных чи­нов, под условием заслуг или просто просвещения, мирное направ­ление политики, провозглашение закона Христа и правды, как единственных законов, на которых должны основаться жизнь на­родов и их взаимные сношения. Кое–что сделано; более, несрав­ненно более остается сделать, на что вызывает нас дух, живущий в воспоминаниях, преданиях или символах, уцелевших от древности. Весь этот прекрасный мир замирал, почти замер в беспрестанных борьбах, внутренних и внешних, России. Без возобновления госу­дарства все погибло; государство ожило, утвердилось, на­полнилось крепостию необычайною: теперь все прежние начала могут, должны развиваться и разовьются собственною своею неу­мирающею силою. – Нам стыдно бы было не перегнать Запада. Англичане, французы, немцы не имеют ничего хорошего за собою. Чем дальше они оглядываются, тем хуже и безнравственнее пред­ставляется им общество. Наша древность представляет нам пример и начала всего доброго в жизни частной, в судопроизводстве, в от­ношении людей между собою; но все это было подавлено, уничто­жено отсутствием государственного начала, раздорами внутрен­ними, игом внешних врагов. Западным людям приходится все прежнее отстранять, как дурное, и все хорошее в себе создавать; нам довольно воскресить, уяснить старое, привести его в сознание и жизнь. Надежда наша велика на будущее.  Все, что можно разобрать в первых началах истории русской, заключается в немногих словах. Правительство из варягов пред­ставляет внешнюю сторону; областные веча — внутреннюю сторо­ну государства. Во всей России исполнительная власть, защита границ, сношения с державами соседними находятся в руках одной варяго–русской семьи, начальствующей над наемною дружиною; суд правды, сохранение обычаев, решение всех вопросов правления внутреннего предоставлены народному совещанию. Везде, по всей России устройство почти одинаковое; но совершенного единства обычаев не находим не только между отдаленными городами, но даже между Новгородом и Псковом, столь близкими и по месту, и по выгодам, и по элементам народонаселения. Где же могла нахо­диться внутренняя связь? Случайно соединено несколько племен славянских, мало известных друг другу, не живших никогда одною общею жизнию государства; соединены они какою–то федерациею, основанною на родстве князей, вышедших не из народа, и, может быть, отчасти единство торговых выгод: как мало стихий для будущей России!

Другое основание могло поддержать здание государственное, это единство веры и жизнь церковная; но Греция посылала нам святителей, имела с нами одну веру, одни догматы, одни обряды, а не осталась ли она нам совершенно чуждою? Без влияния, без жи­вительной силы христианства не восстала бы земля русская; но мы не имеем права сказать, что одно христианство воздвигло ее. Конечно, все истины, всякое начало добра, жизни и любви находи­лось в церкви, но в церкви возможной, в церкви просвещенной и торжествующей над земными началами. Она не была таковой ни в какое время и ни в какой земле. Связанная с бытом житейским и языческим на Западе, она долго была темною и бессознательною, но деятельною и сухо–практическою; потом, оторвавшись от Востока и стремясь пояснить себя, она обратилась к рационализму, утратила чистоту, заключила в себе ядовитое начало будущего па­дения, но овладела грубым человечеством, развила его силы веще­ственные и умственные и создала мир прекрасный, соблазнитель­ный, но обреченный на гибель, мир католицизма и реформа­торства. Иная была судьба церкви восточной. Долго боролась она с заблуждениями индивидуального суждения, долго не могла она успокоить в правоте веры разум, взволнованный гордостью фило­софии эллинской и мистицизмом Египта и Сирии. Прошли века, уяснилось понятие, смирилась гордость ума, истина явилась в свете ясном, в формах определенных; но Промысел не дозволил Греции тогда же пожать плоды своих трудов и своей прекрасной борьбы. Общество существовало уже на основании прочном, выведенном историею, определенном законами положительными, логическими, освященном великою славою прошедшего, чудесами искусства, роскошью поэзии; и между тем все это — история, законы, слава, искусство, поэзия, — разногласило с простотой духа христиан­ского, с истинами его любви. Народ не мог оторваться от своей ис­тории, общество не могло пересоздать свои законы; христианство жило в Греции, но Греция не жила христианством. Долго от живо­го источника веры получала империя силы почти невероятные, для сопротивления врагам внешним; долго это дряхлое тело боролось с напором варваров северных, воинственных фанатиков юга и диких племен Средней Азии; но восстать и окрепнуть для новой жизни оно не могло; потому что упорные формы древности неспособны были принять полноту учения христианского. Мысль, тщетною борьбою с внешностью быта общественного и государственного, уходила в пустыни, в обители Египта и Па­лестины, в нагорные монастыри Малой Азии и Эллады. Туда–то лучшие, избранные души уносили из круга гражданского красоту своей внутренней жизни, и, удаляясь от мира, которому они не хо­тели и который не мог им покориться, они избрали поприще созер­цания, размышления, молитвы и духовного восторга. В них жило все прекрасное и высокое, все то, что не осуществлялось современ­ным обществом. Тогда–то замолкает лира Греции, источник песни иссякает. Поэзия перешла в монастыри, в самый быт монашеский; так сказать, в самую сущность отшельников. Но, так как суждено роду человеческому всегда более или менее покоряться или, по крайней мере, преклоняться перед чистотою поэтического духа, — мир греческий обращается с безграничным почтением к людям, от­вергнувшим его. Почтение, оказанное великим наставникам и основателям монашеского подвига, увлекло с собою бесконечное число подражателей, и ложные монахи размножились на Востоке, как мнимые поэты размножаются в наше время на Западе. По всему обществу распространяется характер отчуждения людей друг от друга; эгоизм и стремление к выгодам частным сделались отли­чительными чертами грека. Гражданин, забывая отечество, жил для корысти и честолюбия; христианин, забывая человечество, про­сил только личного душеспасения; государство, потеряв святость свою, переставало представлять собою нравственную мысль; цер­ковь, лишившись всякого действия и сохраняя только мертвую чис­тоту догмата, утратила сознание своих живых сил и память о своей высокой цели. Она продолжала скорбеть с человеком, утешать его, отстранять его от преходящего мира; но она уже не помнила, что ей поручено созидать здание всего человечества. Такова была Греция, таково было ее христианство, когда угодно было Богу пе­ренести в наш Север семена жизни и истины. Не могло духовенство византийское развить в России начала жизни гражданской, о ко­торой не знало оно в своем отечестве. Полюбив монастыри сперва, как я сказал, поневоле, Греция явилась к нам с своими предубежде­ниями, с любовью к аскетизму, призывая людей к покаянию и к совершенствованию, терпя общество, но не благословляя его, повинуясь государству, где оно было, но не созидая там, где его не было. Впрочем, и тут она заслужила нашу благодарность. Чистотой учения она улучшила нравы, привела к согласию обычаи разных племен, обняла всю Русь цепью духовного единства и приготовила людей к другой, лучшей эпохе жизни народной.  Всего этого было еще мало. Федерация южных и северных племен, под охраною дома Рюрикова, не составляла могущего еди­ноначального целого. Области жили жизнию отдельною, самобыт­ною. Новгород не был врагом врагов Киева. Киев своею силою не отстаивал Новгорода. Народ не просил единства, не желал его. Внешняя форма государства не срослась с ним, не проникла в его тайную, душевную жизнь. Раздоры князей разрывали и опусто­шали Россию, но области оставались равнодушными к победителю, так же как и к побежденному. Когда же честолюбивый и искусный в битвах великий князь стремился к распространению власти своей, к сосредоточиванию сил народных (какие бы ни были побудитель­ные причины его действия, любовь ли к общественному благу или своекорыстие), против него восставало не только властолюбие дру­гих князей, но еще более завистливая свобода общин и областей, привычных к независимости, хотя вечно терпевших угнетения. Одна была в праве, а другое в деле.  Новгороду вольному, гордому, эгоистическому, привыкшему к своей отдельной политической жизни, в которой преобладало на­чало племенное, не приходило в мысль соединить всю Россию; Киеву бессильному, случайно принявшему в себя воинственный ха­рактер варягов, нельзя было осуществить идею великого госу­дарства. До нашествия монголов никому, ни человеку, ни городу, нельзя было восстать и сказать: “Я представитель России, я центр ее, я сосредоточу в себе ее жизнь и силу”.  Гроза налетела с Востока, ужасная, сокрушившая все престо­лы Азии, достаточная для уничтожения всей Европы, если бы Европа не была спасена от нее безмерным расстоянием. Тень буду­щей России встретила ее при Калке, и побежденная — могла не стыдиться своего поражения. Бог как будто призывал нас к едине­нию и союзу. Но церковь молчала и не предвидела гибели; народ оставался равнодушным, князья продолжали свои междоусобицы. Кара была правосудна, перерождение было необходимо. Насилие спасительно, когда спит внутренняя деятельность человека. Когда вторичный налет монголов ударил в Россию, ее падение было бес­славно. Она встретила гибель без всякого сопротивления, без по­пытки на отпор. Читая летописи, чувствуешь, что какое–то глубо­кое уныние проникло весь этот нестройный состав русского об­щества, что он уже не мог долее существовать и что монголы были случайностью, счастливою для нас: ибо эти дикие завоеватели, разрушая все существующее, по крайней мере, не хотели и не могли ничего создать.  В то время, когда ханы уничтожали всю восточную и южную полосу России, когда Запад ее, волею или неволею, признал над со­бою владычество грубого племени литовского, а Север, чуждый всякой великой идеи государственной, безумно продолжал свою ограниченную и местную жизнь, торговую и разбойническую, воз­никла новая Россия. Беглецы с берегов Дона и Днепра, изгнанники из богатых областей Волыни и Курска бросились в леса, покры­вающие берега Оки и Тверцы, верховья Волги и скаты Алаунские. Старые города переполнились, выносили новые села, выстроились новые города. Север и Юг смешались, проникнули друг друга, и началась в пустопорожних землях, в диких полях Москвы, новая жизнь, уже не племенная и не окружная, но общерусская.  Москва была город новый, не имеющий прошедшего, не пред­ставляющий никакого определительного характера, смешение раз­ных славянских семей, и это ее достоинство. Она была столько же созданием князей, как и дочерью народа; следственно, она совмес­тила в тесном союзе государственную внешность и внутренность, и вот тайна ее силы. Наружная форма для нее уже не была случай­ною, но живою, органическою, и торжество ее в борьбе с другими княжениями было несомненно. От этого–то так рано в этом моло­дом городке (который, по обычаям русской старины, засвидетель­ствованной летописцами, и по местничеству городов должен был быть смиренным и тихим) родилось вдруг такое буйное честолюбие князей, и оттого народ мог сочувствовать с князьями.

Я не стану излагать историю Московского княжества; из предыдущих данных легко понять ее битвы и ее победы. Как скоро она объявила желание быть Россиею, это желание должно было исполниться, потому что оно выразилось вдруг и в князе, и в гражданине, и в духовенстве, представленном в лице митрополита. Новгород устоять не мог, потому что идея города должна была уступить идее государства; князья противиться долго не могли, потому что они были случайностью в своих княжествах; областная свобода и зависть городов, разбитых и уничтоженных монголами, не могли служить препоною, потому что инстинкт на­рода, после кровавого урока, им полученного, стремился к сое­динению сил, а духовенство, обращающееся к Москве, как к главе православия русского, приучало умы людей покоряться ее бла­годетельной воле.
Таковы причины торжества. Каковы же были последствия? Распространение России, развитие сил вещественных, уничтожение областных прав, угнетение быта общинного, покорение всякой личности мысли государства, сосредоточение мысли государства в лице государя, — добро и зло допетровской России. С Петром на­чинается новая эпоха. Россия сходится с Западом, который до того времени был совершенно чужд . Она из Москвы выдвигается на границу, на морской берег, чтобы быть доступнее влиянию дру­гих земель, торговых и просвещенных. Но это движение не было действием воли народной; Петербург был и будет единственно го­родом правительственным, и, может быть, для здорового и разум­ного развития России не осталось и не останется бесполезным та­кое разъединение в самом центре государства. Жизнь власти госу­дарственной и жизнь духа народного разделились даже местом их сосредоточения. Одна из Петербурга движет всеми видимыми си­лами России, всеми ее изменениями формальными, всею внешнею ее деятельностью; другая незаметно воспитывает характер будущего времени, мысли и чувства, которым суждено еще облечься в образ и перейти из инстинктов в полную, разумную, проявленную деятель­ность. Таким образом, вещественная личность государства получа­ет решительную и определенную деятельность, свободную от вся­кого внутреннего волнения, и в то же время бесстрастное и спокой­ное сознание души народной, сохраняя свои вечные права, разви­вается более и более в удалении от всякого временного интереса и от пагубного влияния сухой практической внешности.  Мы видели, что первый период истории русской представляет федерацию областей независимых, охваченных одною цепью охранной стражи. Эгоизм городов нисколько не был изменен слу­чайностью варяжского войска и варяжских военачальников, кото­рых мы называем князьями, не представляя себе ясного смысла в этом слове. Единство языка было бесплодно, как и везде: этому нас учит древний мир Эллады. Единство веры не связывало людей, по­тому что она пришла к нам из земли, от которой вера сама отсту­пилась, почувствовав невозможность ее пересоздать. Когда же гроза монгольская и властолюбие органически созданного кня­жества Московского разрушили границы племен, когда Русь срослась в одно целое, — жизнь частей исчезла; но люди, от­ступившись от своей мятежной и ограниченной деятельности в уделах и областях, не могли еще перенести к новосозданному целому теплого чувства любви, с которым они стремились к знаменам родного города при криках: “За Новгород и святую Со­фию” или: “За Владимир и Боголюбскую Богородицу”. России еще никто не любил в самой России, ибо, понимая необходимость го­сударства, никто не понимал его святости. Таким образом, даже в 1612 году, которым может несколько похвалиться наша история, желание иметь веру свободную сильнее действовало, чем пат­риотизм, а подвиги ограничились победою всей России над ка­кою–то горстью поляков.  Между тем, когда все обычаи старины, все права и вольности городов и сословий были принесены на жертву для составления плотного тела государства, когда люди, охраненные вещественною властью, стали жить не друг с другом, а, так сказать, друг подле друга, язва безнравственности общественной распространилась безмерно, и все худшие страсти человека развились на просторе: корыстолюбие в судьях, которых имя сделалось притчею в народе, честолюбие в боярах, которые просились в аристократию, власто­любие в духовенстве, которое стремилось поставить новый пап­ский престол. Явился Петр, и, по какому–то странному инстинкту души высокой, обняв одним взглядом все болезни отечества, по­стигнув все прекрасное и святое значение слова государство, он ударил по России, как страшная, но благодетельная гроза. Удар по сословию судей–воров; удар по боярам, думающим о родах своих и забывающим родину; удар по монахам, ищущим душеспасение в келиях и поборов по городам, а забывающим церковь, и человече­ство, и братство христианское. За кого из них заступится история?  Много ошибок помрачают славу преобразователя России, но ему остается честь пробуждения ее к силе и к сознанию силы. Средства, им употребленные, были грубые и вещественные; но не забудем, что силы духовные принадлежат народу и церкви, а не правительству; правительству же предоставлено только пробуж­дать или убивать их деятельность каким–то насилием, более или менее суровым. Но грустно подумать, что тот, кто так живо и сильно понял смысл государства, кто поработил вполне ему свою личность, так же как и личность всех подданных, не вспомнил в то же время, что там только сила, где любовь, а любовь только там, где личная свобода.  Быть может, я строго судил о старине; но виноват ли я, когда она сама себя осудила? Если ни прежние обычаи, ни церковь не создали никакого видимого образа, в котором воплотилась бы старая Россия, не должны и мы признаться, что в них недоставало одной какой–нибудь или даже нескольких стихий? Так и было. Общество, которое вне себя ищет сил для самохранения, уже нахо­дится в состоянии болезненном. Всякая федерация заключает в себе безмолвный протест против одного общего начала. Федерация случайная доказывает отчуждение людей друг от друга, равноду­шие, в котором еще нет вражды, но еще нет и любви взаимной. Человечество воспитывается религиею, но оно воспитывается мед­ленно. Много веков проходит, прежде чем вера проникнет в созна­ние общее, в жизнь людей, in succum et sanguinem*. Грубость России, когда она приняла христианство, не позволила ей про­никнуть в сокровенную глубину этого святого учения, а ее на­ставники утратили уже чувство первоначальной красоты его. Оттого–то народ следовал за князьями, когда их междоусобицы губили землю русскую; а духовенство, стараясь удалить людей от преступлений частных, как будто бы и не ведало, что есть преступления общественные.  При всем том перед Западом мы имеем выгоды неисчислимые. На нашей первоначальной истории не лежит пятно завоевания. Кровь и вражда не служили основанием государству русскому, и деды не завещали внукам преданий ненависти и мщения. Церковь, ограничив круг своего действия, никогда не утрачивала чистоты своей жизни внутренней и не проповедовала детям своим уроков неправосудия и насилия. Простота дотатарского устройства об­ластного не чужда была истины человеческой, и закон справедли­вости и любви взаимной служил основанием этого быта, почти патриархального. Теперь, когда эпоха создания государственного кончилась, когда связались колоссальные массы в одно целое, не­сокрушимое для внешней вражды, настало для нас время понимать, что человек достигает своей нравственной цели только в обществе, где силы каждого принадлежат всем и силы всех каждому. Таким образом, мы будем подвигаться вперед смело и безошибочно, занимая случайные открытия Запада, но придавая им смысл более глубокий или открывая в них те человеческие начала, которые для Запада остались тайными, спрашивая у истории церкви и законов ее — светил путеводительных для будущего нашего развития и воскрешая древние формы жизни русской, потому что они были основаны на святости уз семейных и на неиспорченной ин­дивидуальности нашего племени. Тогда, в просвещенных и стройных размерах, в оригинальной красоте общества, сое­диняющего патриархальность быта областного с глубоким смыслом государства, представляющего нравственное и хри­стианское лицо, воскреснет древняя Русь, но уже сознающая себя, а не случайная, полная сил живых и органических, а не колеблю­щаяся вечно между бытием и смертью.  1839 г.      И.В.Киреевский  В ответ А.С.Хомякову*  Статья г. Хомякова возбудила во многих из нас желание напи­сать ему возражение. Поэтому я хотел сначала уступить это удо­вольствие другим и предложить вам статью об ином предмете. Но потом, когда я обдумал, что понятие наше об отношении прошед­шего состояния России к настоящему принадлежит не к таким во­просам, о которых мы можем иметь безнаказанно то или другое мнение, как о предметах литературы, о музыке или о иностранной политике, но составляет, так сказать, существенную часть нас са­мих, ибо входит в малейшее обстоятельство, в каждую минуту на­шей жизни; когда я обдумал еще, что каждый из нас имеет об этом предмете отличное от других мнение, тогда я решился писать, ду­мая, что моя статья не может помешать другому говорить о том же, потому что это дело для каждого важно, мнения всех различны и единомыслие могло бы быть не бесполезно для всех.  Вопрос обыкновенно предлагается таким образом: прежняя Россия, в которой порядок вещей слагался из собственных ее эле­ментов, была ли лучше или хуже теперешней России, где порядок вещей подчинен преобладанию элемента западного? Если прежняя Россия была лучше теперешней, говорят обыкновенно, то надобно желать возвратить старое, исключительно русское, и уничтожить западное, искажающее русскую особенность; если же прежняя Россия была хуже, то надобно стараться вводить все западное и ис­треблять особенность русскую.  Силлогизм, мне кажется, не совсем верный. Если старое было лучше теперешнего, из этого еще не следует, чтобы оно было лучше теперь. Что годилось в одно время, при одних обстоятельствах, может не годиться в другое, при других обстоятельствах. Если же старое было хуже, то из этого также не следует, чтобы его элемен­ты не могли сами собой развиться во что–нибудь лучшее, если бы только развитие это не было остановлено насильственным введе­нием элемента чужого. Молодой дуб, конечно, ниже однолетней с ним ракиты, которая видна издалека, рано дает тень, рано кажется деревом и годится на дрова. Но вы, конечно, не услужите дубу тем, что привьете к нему ракиту.  Таким образом, и самый вопрос предложен неудовлетвори­тельно. Вместо того, чтобы спрашивать, лучше ли была прежняя Россия, полезнее, кажется, спросить: нужно ли для улучшения на­шей жизни теперь возвращение к старому русскому или нужно раз­витие элемента западного, ему противоположного?  Рассмотрим, какую пользу мы можем извлечь из решения этого вопроса?  Положим, что вследствие беспристрастных изысканий мы убе­димся, что для нас особенно полезно бы было исключительное пре­обладание одного из двух противоположных бытов; положим при­том, что мы находимся в возможности иметь самое сильное влия­ние на судьбу России, — то и тогда мы не могли бы от всех усилий наших ожидать исключительного преобладания одного из проти­воположных элементов, потому именно, что хотя и один избран в нашей теории, но другой вместе с ним существует в дей­ствительности. Сколько бы мы ни были врагами западного про­свещения, западных обычаев и т.п., но можно ли без сумасшествия думать, что когда–нибудь, какою–нибудь силою истребится в России память всего того, что она получила от Европы в продолжение двухсот лет? Можем ли мы не знать того, что знаем, забыть все, что умеем? Еще менее можно думать, что 1000–летие русское может совершенно уничтожиться от влияния нового европейского. Потому сколько бы мы ни желали возвращения русского или введения западного быта, но ни того, ни другого исключительно ожидать не можем, а поневоле должны предпо­лагать что–то третье, долженствующее возникнуть из взаимной борьбы двух враждующих начал.  Следовательно, и этот вид вопроса — который из двух эле­ментов исключительно полезен теперь? — также предложен не­правильно. Не в том дело, который из двух, но в том, какое оба они должны получить направление, чтобы действовать благодетельно. Чего от взаимного их действия должны мы надеяться или чего бояться?  Вот вопрос, как он существенно важен для каждого из нас: на­правление туда или сюда, а не приобретение того или другого.  Рассматривая основные начала жизни, образующие силы на­родности в России и на Западе, мы с первого взгляда открываем между ними одно очевидно общее: это христианство. Различие за­ключается в особенных видах христианства, в особенном направ­лении просвещения, в особенном смысле частного и народного бы­та. Откуда происходит общее, мы знаем; но откуда происходит различие и в чем заключается его характеристическая черта?  Два способа имеем мы для того, чтобы определить особен­ность Запада и России, и один из них должен служить поверкою другому. Мы можем или, восходя исторически к началу того или другого вида образованности, искать причину различия их в пер­вых элементах, из которых они составились; или, рассматривая уже последующее развитие этих элементов, сравнивать самые резуль­таты. И если найдется, что то же различие, какое мы заметим в элементах, окажется и в результатах их развития, тогда очевидно, что предположение наше верно, и, основываясь на нем, нам уже виднее будет, какие можно делать из него дальнейшие заключения.  Три элемента легли основанием европейской образованности: римское христианство, мир необразованных варваров, разрушив­ших Римскую империю, и классический мир древнего язычества.  Этот классический мир древнего язычества, не доставшийся в наследие России, в сущности своей представляет торжество фор­мального разума человека над всем, что внутри и вне его нахо­дится, — чистого, голого разума, на себе самом основанного, выше себя и вне себя ничего не признающего и являющегося в двух свой­ственных ему видах — в виде формальной отвлеченности и отвле­ченной чувственности. Действие классицизма на образованность европейскую должно было соответствовать тому же характеру.  Но потому ли, что христиане на Западе поддались беззаконно влиянию классического мира, или случайно ересь сошлась с язы­чеством, но только римская церковь в уклонении своем от восточ­ной отличается именно тем же торжеством рационализма над пре­данием, внешней разумности над внутренним духовным разумом. Так, вследствие этого внешнего силлогизма, выведенного из поня­тия о божественном равенстве Отца и Сына, изменен догмат о Троице в противность духовному смыслу и преданию; так, вследст­вие другого силлогизма папа стал главою церкви вместо Иисуса Христа, потом мирским властителем, наконец, непогрешаемым; бытие Божие во всем христианстве доказывалось силлогизмом; вся совокупность веры опиралась на силлогистическую схоластику; инквизиция, иезуитизм — одним словом, все особенности католи­цизма развились силою того же формального процесса разума, так что и самый протестантизм, который католики упрекают в рацио­нальности, произошел прямо из рациональности католицизма. В этом последнем торжестве формального разума над верою и преда­нием проницательный ум мог уже наперед видеть в зародыше всю теперешнюю судьбу Европы как следствие вотще начатого начала, то есть и Штрауса, и новую философию со всеми ее видами, и ин­дустриализм как пружину общественной жизни, и филантропию, основанную на рассчитанном своекорыстии, и систему воспитания, ускоренною силою возбужденной зависти, и Гете, венец новой поэ­зии, литературного Талейрана, меняющего свою красоту, как тот свои правительства, и Наполеона, и героя нового времени, идеал бездушного расчета, и материальное большинство, плод рацио­нальной политики, и Людвига Филиппа, последний результат та­ких надежд и таких дорогих опытов!  Я совсем не имею намерения писать сатиру на Запад; никто больше меня не ценит тех удобств жизни общественной и частной, которые произошли от того же самого рационализма. Да, если го­ворить откровенно, я и теперь еще люблю Запад, я связан с ним многими неразрывными сочувствиями. Я принадлежу ему моим воспитанием, моими привычками жизни, моими вкусами, моим спорным складом ума, даже сердечными моими привычками; но в сердце человека есть такие движения, есть такие требования в уме, такой смысл в жизни, которые сильнее всех привычек и вкусов, сильнее всех приятностей жизни и выгод внешней разумности, без которых ни человек, ни народ не могут жить своею настоящею жизнью. Потому, вполне оценивая все отдельные выгоды рацио­нальности, я думаю, что в конечном развитии она своею болезнен­ною неудовлетворительностию явно обнаруживается началом од­носторонним, обманчивым, обольстительным и предательским. Впрочем, распространяться об этом было бы здесь неуместно. Я припомню только, что все высокие умы Европы жалуются на тепе­решнее состояние нравственной апатии, на недостаток убеждений, на всеобщий эгоизм, требуют новой духовной силы вне разума, требуют новой пружины жизни вне расчета — одним словом, ищут веры и не могут найти ее у себя, ибо христианство на Западе иска­зилось своемыслием.  Таким образом, рационализм и вначале был лишним элемен­том в образовании Европы и теперь является исключительным ха­рактером просвещения и быта европейского. Это будет еще оче­виднее, если мы сравним основные начала общественного и част­ного быта Запада с основными началами того общественного и частного быта, который, если не развился вполне, то, по крайней мере, ясно обозначился в прежней России, находившейся под пря­мым влиянием чистого христианства, без примеси мира языческого.  Весь частный и общественный быт Запада основывается на понятии о индивидуальной, отдельной независимости, пред­полагающей индивидуальную изолированность. Оттуда святость внешних формальных отношений, святость собственности и ус­ловных постановлений важнее личности. Каждый индивидуум — частный человек, рыцарь, князь или город — внутри своих прав есть лицо самовластное, неограниченное, само себе дающее законы. Первый шаг каждого лица в общество есть окружение себя крепостию, из нутра которой оно вступает в переговоры с другими независимыми властями.  В прошедший раз я не докончил статьи моей, а потому обязан продолжать ее теперь. Я говорил о различии просвещения в России и на Западе. У нас образовательное начало заключалось в нашей церкви. Там вместе с христианством действовали на развитие про­свещения еще плодоносные остатки древнего языческого мира. Самое христианство западное, отделившись от вселенской церкви, приняло в себя зародыш того начала, которое составляло общий оттенок всего греко–языческого развития: начала рационализма. Потому и характер образованности европейской отличается пере­весом рациональности.  Впрочем, этот перевес обнаружился только впоследствии, ког­да логическое развитие, можно сказать, уже задавило христиан­ское. Но вначале рационализм, как я сказал, является только в за­родыше. Римская церковь отделилась от восточной тем, что не­которые догматы, существовавшие в предании всего христианства, она изменила на другие вследствие умозаключения. Некоторые распространила вследствие того же логического процесса и также в противность преданию и духу церкви вселенской. Таким образом, логическое убеждение легло в самое первое основание ка­толицизма. Но этим и ограничилось действие рационализма на первое время.  Внутреннее и внешнее устройство церкви, уже совершившееся прежде в другом духе, до тех пор существовало без очевидного из­менения, покуда вся совокупность церковного учения не перешла в сознание мыслящей части духовенства. Это совершилось в схо­ластической философии, которая по причине логического начала в самом основании церкви не могла иначе согласить противоречие веры и разума, как силою силлогизма, сделавшегося, таким обра­зом, первым условием всякого убеждения. Сначала, естественно, этот же самый силлогизм доказывал веру против разума и под­чинял ей разум силою разумных доводов. Но эта вера, логически доказанная и логически противопоставленная разуму, была уже не живая, но формальная вера, не вера собственно, а только логиче­ское отрицание разума. Потому в этот период схоластического раз­вития католицизма именно по причине рациональности своей за­падная церковь является врагом разума, угнетающим, убийствен­ным, отчаянным врагом его. Но, развившись до крайности, про­должением того же логического процесса, это безусловное уничто­жение разума произвело то известное противодействие, которого последствия составляют характер теперешнего просвещения. Вот что я разумел, говоря о рациональном элементе католицизма.  Христианство восточное не знало ни этой борьбы против ра­зума, ни этого торжества разума над верою. Потому и действия его на просвещение были не похожи на католические.  Рассматривая общественное устройство прежней России, мы находим многие отличия от Запада, и во–первых: образование общества в маленькие так называемые миры. Частная, личная самобытность, основа западного развития, была у нас так же мало известна, как и самовластие общественное. Человек принадлежал миру, мир ему. Поземельная собственность, источник личных прав на Западе, была у нас принадлежностью общества. Лицо уча­ствовало во столько в праве владения, во сколько входило в состав общества.  Но это общество не было самовластное и не могло само себя устраивать, само изобретать для себя законы, потому что не было отделено от других ему подобных обществ, управлявшихся однооб­разным обычаем. Бесчисленное множество этих маленьких миров, составлявших Россию, было все покрыто сетью церквей, монасты­рей, жилищ уединенных отшельников, откуда постоянно распро­странялись повсюду одинакие понятия об отношениях обществен­ных и частных. Понятия эти мало–помалу должны были перехо­дить в общее убеждение, убеждение — в обычай, который заменял закон, устраивая по всему пространству земель, подвластных на­шей церкви, одну мысль, один взгляд, одно стремление, один поря­док жизни. Это повсеместное однообразие обычая было, вероятно, одною из причин его невероятной крепости, сохранившей его жи­вые остатки даже до нашего времени сквозь все противодействие разрушительных влияний, в продолжение 200 лет стремившихся ввести на место его новые начала.  Вследствие этих крепких, однообразных и повсеместных обы­чаев всякое изменение в общественном устройстве, не согласное с строем целого, было невозможно. Семейные отношения каждого были определены прежде его рождения; в таком же предопределен­ном порядке подчинялась семья миру, мир более обширный — сходке, сходка — вечу и т.д., покуда все частные круги смыкались в одном центре, в одной православной церкви. Никакое частное ра­зумение, никакое искусственное соглашение не могло основать но­вого порядка, выдумать новые права и преимущества. Даже самое слово право было у нас неизвестно в западном его смысле, но озна­чало только справедливость, правду. Потому никакая власть ника­кому лицу, ни сословию не могла ни даровать, ни уступить никако­го права, ибо правда и справедливость не могут ни продаваться, ни браться, но существуют сами по себе, независимо от условных от­ношений. На Западе, напротив того, все отношения общественные основаны на условии или стремятся достигнуть этого искусственно­го основания. Вне условия нет отношений правильных, но является произвол, который в правительственном классе называется само­властием, в управляемом — свободою. Но и в том и в другом случае этот произвол доказывает не развитие внутренней жизни, а раз­витие внешней, формальной. Все силы, все интересы, все права общественные существуют там отдельно, каждый сам по себе и соединяются не по нормальному закону, а или в случайном по­рядке, или в искусственном соглашении. В первом случае тор­жествует материальная сила, во втором — сумма индивидуальных разумений. Но материальная сила, материальный перевес, ма­териальное большинство, сумма индивидуальных разумений, в сущности, составляют одно начало, только в разных моментах своего развития. Потому общественный договор не есть изобретение энциклопедистов, но действительный идеал, к которому стре­мились без сознания, а теперь стремятся с сознанием все западные общества под влиянием рационального элемента, перевесившего элемент христианский.  В России мы не знаем хорошо границ княжеской власти преж­де подчинения удельных княжеств Московскому; но если сообра­зим, что сила неизменяемого обычая делала всякое самовластное законодательство невозможным; что разбор и суд, который в неко­торых случаях принадлежал князю, не мог совершаться несогласно со всеобъемлющими обычаями, ни толкование этих обычаев по той же причине не могло быть произвольное; что общий ход дел при­надлежал мирам и приказам, судившим также по обычаю вековому и потому всем известному; наконец, что в крайних случаях князь, нарушавший правильность своих отношений к народу и церкви, был изгоняем самим народом, — сообразивши все это, кажется очевидно, что собственно княжеская власть заключалась более в предводительстве дружин, чем во внутреннем управлении, более в вооруженном покровительстве, чем во владении областями.  Вообще, кажется, России также мало известны были мелкие властители Запада, употреблявшие общество как бездушную соб­ственность в свою личную пользу, как ей неизвестны были и благородные рыцари Запада, опиравшиеся на личной силе, кре­постях и железных латах, не признававшие другого закона, кроме собственного меча и условных правил чести, основанных на законе самоуправства.  Впрочем, рыцарства у нас не было по другим причинам.  С первого взгляда кажется непонятным, почему у нас не воз­никло чего–нибудь подобного рыцарству, по крайней мере во время татар. Общества были разрознены, власть не имела матери­альной силы, каждый мог переходить с места на место, леса были глубокие, полиция была еще не выдумана; отчего бы, кажется, не составиться обществам людей, которые бы пользовались превос­ходством своей силы над мирными земледельцами и горожанами, грабили, управлялись как хотели, захватили бы себе отдельные земли, деревни и строили бы там крепости; составили бы между со­бой известные правила и, таким образом, образовали бы особен­ный класс сильнейшего сословия, которое, по причине силы, могло бы назваться и благороднейшим сословием? Церковь могла бы воспользоваться ими, образуя из них отдельные ордена с отдель­ными уставами и употребляя их против неверных, подобно запад­ным крестоносцам. Отчего же не сделалось этого?  Именно потому, я думаю, что церковь наша в то время не продавала чистоты своей за временные выгоды. У нас были богатыри только до введения христианства. После введения хри­стианства у нас были разбойники, шайки устроенные, еще до сих пор сохранившиеся в наших песнях, но шайки, отверженные церковью и потому бессильные. Ничего не было бы легче, как возбудить у нас крестовые походы, причислив разбойников к служителям церкви и обещав им прощение грехов за убиение неверных: всякий пошел бы в честные разбойники. Католицизм так и действовал; он не поднял народы за веру, но только бродивших направил к одной цели, назвав их святыми. Наша церковь этого не сделала, и потому мы не имели рыцарства, а вместе с ним и того аристократического класса, который был главным элементом всего западного образования.  Где больше было неустройства на Западе, там больше и силь­нее было рыцарство; в Италии его было всего менее. Где менее бы­ло рыцарства, там более общество склонялось к устройству народному; где более — там более к единовластному. Единовластие само собой рождается из аристократии, когда сильнейший покоряет слабейших и потом правитель на условиях переходит в правителя безусловного, соединяясь против класса благородных с классом подлых, как Европа называла народ. Этот класс подлых, по общей формуле общественного развития Европы, вступил в права благородного, и та же сила, которая делала самовластным одного, естественным своим развитием переносила власть в ма­териальное большинство, которое уже само изобретает для себя какое–нибудь формальное устройство и до сих пор еще находится в процессе изобретения.  Таким образом, как западная церковь образовала из разбой­ников рыцарей, из духовной власти власть светскую, из светской полиции святую инквизицию, что все, может быть, имело свои вре­менные выгоды, — таким же образом действовала она и в отноше­нии к наукам, искусствам языческим. Не изнутри себя произвела она новое искусство христианское, но прежнее, рожденное и воспи­танное другим духом, другою жизнью, направила к украшению своего храма. Оттого искусство романтическое заиграло новою блестящею жизнию, но окончилось поклонением язычеству и те­перь кланяется отвлеченным формулам философии, покуда не воз­вратится мир к истинному христианству и не явится миру новый служитель христианской красоты.  Науки существенною частию своею, то есть как познания, принадлежат равно языческому и христианскому миру и различа­ются только своею философскою стороною. Этой философской стороны христианства католицизм не мог сообщить им, потому что сам не имел ее в чистом виде. Оттого видим мы, что науки как наследие языческое процветали так сильно в Европе, но окон­чились безбожием как необходимым следствием своего односто­роннего развития.  Россия не блестела ни художествами, ни учеными изобрете­ниями, не имея времени развиться в этом отношении самобытно и не принимая чужого развития, основанного на ложном взгляде и потому враждебного ее христианскому духу. Но зато в ней храни­лось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств; в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, ко­торая одна может дать правильное основание наукам. Все святые отцы греческие, не исключая самых глубоких писателей, были пе­реведены, и читаны, и переписываемы, и изучаемы в тишине наших монастырей, этих святых зародышей несбывшихся университетов. Исаак Сирин, глубокомысленнейшее из всех философских писаний, до сих пор еще находится в списках ХII–XIII веков. И эти мона­стыри были в живом, беспрестанном соприкосновении с народом. Какое просвещение в нашем подлом классе не вправе мы заклю­чить из этого одного факта! Но это просвещение не блестящее, но глубокое; не роскошное, не материальное, имеющее целью удобства наружной жизни, но внутреннее, духовное, это устройство обще­ственное, без самовластия и рабства, без благородных и подлых; эти обычаи вековые, без писаных кодексов, исходящие из церкви и крепкие согласием нравов с учением веры; эти святые монастыри, рассадники христианского устройства, духовное сердце России, в которых хранились все условия будущего самобытного просвеще­ния; эти отшельники, из роскошной жизни уходившие в леса, в не­доступных ущельях изучавшие писания глубочайших мудрецов христианской Греции и выходившие оттуда учить народ, их пони­мавший; эти образованные сельские приговоры; эти городские ве­ча; это раздолье русской жизни, которое сохранилось в песнях, — куда все это делось? Как могло это уничтожиться, не принесши плода? Как могло оно уступить насилию чужого элемента? Как возможен был Петр, разрушитель русского и вводитель немецкого? Если же разрушение началось прежде Петра, то как могло Московское княжество, соединивши Россию, задавить ее? Отчего соединение различных частей в одно целое произошло не другим образом? Отчего при этом случае должно было торжествовать ино­странное, а не русское начало?  Один факт в нашей истории объясняет нам причину такого не­счастного переворота; этот факт есть Стоглавый Собор. Как скоро ересь явилась в церкви, так раздор духа должен был отразиться и в жизни. Явились партии, более или менее уклоняющиеся от истины. Партия нововводительная одолела партию старины именно пото­му, что старина разорвана была разномыслием. Оттуда при раз­рушении связи духовной, внутренней явилась необходимость связи вещественной, формальной, оттуда местничество, опричнина, раб­ство и т.п. Оттуда искажение книг по заблуждению и невежеству и исправление их по частному разумению и произвольной критике. Оттуда перед Петром правительство в разномыслии с большин­ством народа, отвергаемого под названием раскольников. Оттого Петр как начальник партии в государстве образует общество в обществе, и все, что за тем следует.  Какой же результат всего сказанного? Желать ли нам возвра­тить прошедшее России и можно ли возвратить его? Если правда, что самая особенность русского быта заключалась в его живом исхождении из чистого христианства и что форма этого быта упа­ла вместе с ослаблением духа, то теперь эта мертвая форма не имела бы решительно никакой важности. Возвращать ее на­сильственно было бы смешно, когда бы не было вредно. Но истреблять оставшиеся формы может только тот, кто не верит, что когда–нибудь Россия возвратится к тому живительному духу, ко­торым дышит ее церковь.  Желать теперь остается нам только одного: чтобы какой–ни­будь француз понял оригинальность учения христианского, как оно заключается в нашей церкви, и написал об этом статью в жур­нале; чтобы немец, поверивши ему, изучил нашу церковь поглубже и стал бы доказывать на лекциях, что в ней совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы. Тогда, без сомнения, мы поверили бы французу и немцу и сами узнали бы то, что имеем.  1838 г.      К.С.Аксаков  О том же  Россия — земля совершенно самобытная, вовсе не похожая на Европейские государства и страны. Очень ошибутся те, которые вздумают прилагать к ней Европейские воззрения и на основании их судить о ней. Но так мало знает Россию наше просвещенное общество, что такого рода суждения слышишь часто. Помилуйте, говорят многие, неужели вы думаете, что Россия идет каким–то своим путем? На это ответ простой: нельзя не думать того, что зна­ешь, что таково на самом деле.  Как занимателен и важен самобытный путь России до совра­щения ее (хотя отчасти) на путь Западный и до подражания Западу! Как любопытны обстоятельства и последствия этого со­вращения, и, наконец, как занимательно и важно современное со­стояние России, вследствие предыдущего переворота, и современ­ное ее отношение к Западу!  История нашей родной земли так самобытна, что разнится с самой первой своей минуты. Здесь–то, в самом начале, разделяют эти пути Русский и Западно–Европейский до той минуты, когда странно и насильственно встречаются они, когда Россия дает страшный крюк, кидает родную дорогу и примыкает к Западной. На это начало прежде всего обратим свое внимание. Все европей­ские государства основаны завоеванием. Вражда есть начало их. Власть явилась там неприязненною и вооруженною, и насиль­ственно утвердилась у покоренных народов. Один народ, или, лучше, одна дружина завоевывает народ, и образуется государство, в основе которого лежит вражда, не покидающая его во все течение истории. (Если там и была тишина, как явление, — в основе лежала вражда.)  Русское государство, напротив, было основано не завоевани­ем, а добровольным призванием власти. Поэтому не вражда, а мир и согласие есть его начало. Власть явилась у нас желанною, не враж­дебною, но защитною, и утвердилась с согласия народного. На За­паде власть явилась как грубая сила, одолела и утвердилась без воли и убеждения покоренного народа. В России народ сознал и понял необходимость государственной власти на земле, и власть явилась, как званный гость, по воле и убеждению народа.  Таким образом рабское чувство покоренного легло в основа­нии Западного государства; свободное чувство разумно и добро­вольно призвавшего власть легло в основании государства Рус­ского. Раб бунтует против власти, им непонимаемой, без воли его на него наложенной и его непонимающей. Человек свободный не бунтует против власти, им понятой и добровольно призванной.  Итак, в основании государства Западного: насилие, рабство и вражда. В основании государства Русского: добровольность, сво­бода и мир. Эти начала составляют важное и решительное различие между Русью и Западной Европой, и определяют историю той и другой.  Пути совершенно разные, разные до такой степени, что ни­когда не могут сойтись между собою, и народы, идущие ими, ни­когда не согласятся в своих воззрениях. Запад, из состояния рабства переходя в состояние бунта, принимает бунт за свободу, хвалится ею и видит рабство в России. Россия же постоянно хранит у себя признанную ею самою власть, хранит ее добровольно, сво­бодно, и поэтому в бунтовщике видит только раба с другой сторо­ны, который также унижается перед новым идолом бунта, как пе­ред старым идолом власти; ибо бунтовать может только раб, а сво­бодный человек не бунтует.  Но пути эти стали еще различнее, когда важнейший вопрос для человечества присоединился к ним: вопрос Веры. Благодать сошла на Русь. Православная Вера была принята ею. Запад пошел по дороге католицизма. Страшно в таком деле говорить свое мне­ние; но если мы не ошибаемся, то скажем, что по заслугам дался и истинный, дался и ложный путь Веры, — первый — Руси, второй — Западу.  Ясно стало для Русского народа, что истинная свобода только там, иде же Дух Господень.  Обратимся собственно к судьбам России, оставим в стороне Запад. Мы, к сожалению, встретимся с ним еще и у себя.  При таких началах согласия, которые легли в основу Русского Государства, Народ и Власть должны были стать в совершенно особые отношения, не похожие на Западные. При такой основе, как должен смотреть народ на власть? Так, как на власть, которая не покорила, но призвана им добровольно, которую потому он обязан хранить и чтить, ибо он сам пожелал ее: народ в таком случае есть первый страж власти. Как должна власть смотреть на народ? Как на народ, который не покорен ею, но который сам призвал ее, по­чувствовав ее необходимость, который, следовательно, не есть ее униженный раб, втайне мечтающий о бунте, но свободный поддан­ный, благодарный за ее труды и друг неизменный. С обеих же сто­рон, так как не было принуждения, а было свободное соглашение, должна быть полная доверенность.  Но нет никакого обеспечения, скажут нам; или народ, или власть могут изменить друг другу. Гарантия нужна! — Гарантия не нужна! Гарантия есть зло. Где нужна она, там нет добра; пусть лучше разрушится жизнь, в которой нет доброго, чем стоять с по­мощью зла. Вся сила в идеале. Да и что значат условия и договоры, как скоро нет силы внутренней? Никакой договор не удержит лю­дей, как скоро нет внутреннего на это желания. Вся сила в нрав­ственном убеждении. Это сокровище есть в России, потому что она всегда в него верила и не прибегала к договорам.  Поняв с принятием Христианской Веры, что свобода только в духе, Россия постоянно стояла за свою Веру. С другой стороны, зная, что совершенство на земле невозможно, она не искала земно­го совершенства, и поэтому, выбрав лучшую (т.е. меньшее из зол) из правительственных форм, она держалась ее постоянно, не считая ее совершенною. Признавая свободно власть, она не восставала против нее и не унижалась перед нею.  Теперь обратимся к самой Истории Русской; проследим отно­шение власти к народу и народа к власти, и посмотрим: была ли с какой–нибудь стороны измена.  Народ призывает власть добровольно, призывает ее в лице князя–монарха, как в лучшем ее выражении, и становится с нею в приязненные отношения. Это — союз народа с властью. Упо­требим здесь слова, которые так часто, постоянно, и с такой ясной определенностью встречаются в наших исторических свидетель­ствах, — слова, которые выражают народ и власть, т.е. Земля и Государство.  Земля, как выражает это слово, — неопределенное и мирное состояние народа. Земля призвала себе Государство на защиту, ограждение: прежде всего от врагов внешних, потом и от врагов внутренних. Отношение Земли и Государства легло в основание Русской Истории. В первые времена Россия управлялась целым ро­дом, совокупностью князей в отдельных княжествах, и в каждом княжестве повторялись те же самые отношения. Князей стало много, они сами спорили между собою, и между князьями возможен был выбор: поэтому они часто перемещались.  Многие думают о Новгороде, как о наиболее менявшем кня­зей, что он был республика: совершенно ложно! Новгород не мог оставаться без князя. Возьмите Новгородскую летопись, прочтите, с каким ужасом говорит летописец о том, что они три недели были без князя. Итак, несмотря на частые перемещения князей, даже на изгнание их, вы видите, что вся Россия и все города ее и Новгород оставались верны монархическому началу, и никогда не говорили: устроим правительство без князя.  Наконец, время княжих междоусобий прошло. Явился Великий князь и потом царь Московский и всея Руси, наследственный и са­модержавный. Отношение Земли и Государства, народа и прави­тельства, прежняя взаимная доверенность — были основою их от­ношений. Подобно тому, как князь созывал Вече, царь созывал Земскую Думу или Земский Собор. Народ не требовал, чтобы госу­дарь спрашивал его мнения. Государь не опасался спрашивать мнения народа. Кто читал эти Думы, тот знает, как просто излага­лось в них дело. Спрашивали выборных от всех сословий; они го­ворили: мысль наша такова, а там как будет угодно государю. Не личное самолюбие, не гордость Западной свободы была здесь, а обоюдное искреннее желание пользы. Здесь не ораторствовали, а говорили, и слово не превышало дела.  Иоанн IV, вследствие личной подозрительности своей, не­оправданной нисколько во все долгое его царствование, вдруг вздумал оторвать дело государево от дела земского, и поэтому вдруг установил Опричнину (от слова опричь, так же как и кроеш­ник от слова кроме), и разделил Россию на Опричнину и Земщину. Начались преследования народа, но народ и здесь не изменил влас­ти, им призванной. Опричнина длилась семь лет, и потом была уничтожена самим Иоанном, вероятно, увидавшим ее ненужность и испытавшим неизменность народа. Государство и земское дело вновь соединились при царе Федоре и далее; но наступили смуты. Явился Лжедимитрий; народ принял его за истинного и законного наследника и перешел к нему; но Русская земля была жестоко раз­уверена в своем обмане. Шуйский, не избранный, явился сам на престоле. Возник новый Лжедимитрий; Шуйский был сведен с престола. Начались страшные смуты. Наконец Земля вооружилась, и, как прежде Варягов, выслала из Москвы врагов своих, и освобо­дилась. Народ Русский находился в том же положении, в каком при начале своей истории, и то же явление повторилось. Земля была одна, победившая врагов своих; раздался общий голос: мы безгосу­дарны, и вновь была призвана правительственная власть, та же монархическая власть, которая постоянно правила Россией. Вели­кий собор народный избрал на царский престол России Михаила Федоровича Романова, и, разумеется, без всяких гарантий, вручил вновь монарху, с прежней доверенностью, судьбу свою.  Во все время Русской Истории народ Русский не изменил пра­вительству, не изменил монархии. Если и были смуты, то они со­стояли в вопросе о личной законности государя: о Борисе, Лже­димитрии и Шуйском. Но никогда не раздавался голос в народе: не надо нам монархии, не надо нам самодержавия, не надо царя. Напротив, в 1612 году, одолев врагов своих и будучи без государя, вновь громко и единогласно призвал народ царя*.  Любопытно, хотя вкратце, взглянуть на этот быт, на эти не­зыблемые, неизменные отношения между властью и народом, от­ношения свободные, разумные, не рабские, и потому обеспеченные от всякой революции.  Государство и Земское дело — вот слова, которые слышались из уст народа, вот слова, которые слышались из уст государя; как часто встречаем их в древних, и от государя и от народа идущих грамотах!  Эти слова указывают прямо на состав Русской земли и обни­мают его весь.  Что было Государево, что было Земское дело, так союзно и приязненно между собою соединенные, что было правительство, что был народ?  Земля или народ пахал, промышлял и торговал; Государство поддерживал он деньгами и, в случае нужды, становился под зна­мена. Он составлял сам собою одно огромное целое, для которого необходимо было Государство, чтобы можно было жить ему своею жизнью, и хранить безмятежно свою веру и беспрепятственно свой древний быт. Государь, первый защитник и хранитель Земли, под­держивал общинное начало, и народ, под верховной властью госу­даря, управлялся сам собою. Сельские общины выбирали своих ста­рост, целовальников и других чиновников. Иногда государь при­зывал Землю на совет и делал ее участницей дел политических.  Государство или государь, с неограниченною никаким услови­ем властью, блюл тихую жизнь Земли. Вся администрация или управление было в его руках. Постоянное войско было собственно его заботой. Сношения политические ведал он один. Все, слу­жившие ему орудием его прямой воли, были люди государевы. Они были воеводами или губернаторами, они сидели в судах городских и творили суд и правду; все люди, не пахавшие, не промышлявшие, не торговавшие, не выборные от Земли, составляли, так сказать, дружину государеву и назывались людьми служилыми. Это были бояре, дворяне и проч. Число их было огромно. Сюда причислялись также все люди, служившие лично боярам, дворянам и вообще всем людям государевым, собственно так называемые холопы. Люди служилые, бояре, окольничие, стольники, дворяне и дети боярские (почти то же, что однодворцы) пользовались за службу свою поместьями и вотчинами. Не все бояре, в особенности же не все дворяне и дети боярские, потому что сии последние были очень многочисленны, состояли в действительной службе; но все они, все служилые люди без исключения, всегда могли быть потребованы на службу и не имели права отказываться: они составляли, так ска­зать, резерв служилых людей, были нечто вроде бессрочно–отпуск­ных, и, таким образом, не даром пользовались своими поместьями.  Таким образом, в России не было ни одного человека, поль­зующегося даром своими выгодами (тем менее по праву). Когда созывалась вся Россия, и служилая и земская, на совет к государю, то такой совет назывался уже Земским, и государь являлся тогда главою Земли.  Аристократии не было и не могло быть, ибо боярство не было наследственно. Князья часто попадаются в жильцах; все зависело от службы. Сюда, правда, входило местничество; но само местниче­ство на воспоминаниях службы основывало права свои. Разделения на неподвижные сословия не было. Живое начало проникало весь состав, и нигде, ни в каком сословии не застаивалось кругообра­щение сил государственных; можно было дослужиться до боярина; из людей земских можно было перейти в служилые. Аристократии Западной не было вовсе. Не было вовсе и Западной демократии. Вся Россия была под двумя властями — Земли и Государства, раз­делялась на два отдела — на людей земских и людей служилых.  Что же соединяло эти два отдела, что составляло неразрывную связь между ними? Мы говорили прежде о добровольном призва­нии Землею власти: это относится собственно к правительству, к государю; но здесь мы говорим уже о проявлении этих начал, о двух классах: служилом и земском. Что соединяло эти два отдела России? Вера и жизнь; вот почему всякий чиновник, начиная от боярина, был свой человек народу; вот почему, переходя из земских людей в служилые, он не становился чуждым Земле. Выше всех этих разделений было единство веры и единство жизни, быта, соеди­нявшее Россию в одно целое. Верою и жизнию само Государство становилось земским.  Люди служилые все, начиная от бояр, писались холопами, что собственно значило слуга и боле ничего, точно также как и люди служилые бояр и других лиц. Люди земские к государю писались сиротами, что на Русском языке не имеет значения orphelin, Waise, значит просто беспомощный, беззащитный, или нуждающийся в защите. Это название глубоко обозначает и утверждает отношение Земли к Государству, Земли, призвавшей Государство на помощь. Повторяем: когда же созывалась вся, и служилая и земская Россия, в своих выборных, к государю на совет, то такой совет назывался Земским. На таком совете было и духовенство, соединявшее Го­сударство с Землею, постоянно роднившее его с ней. Государство как бы исчезало на ту минуту, и государь являлся тогда главою Земли. Но это было только в исключительные минуты; невозможно было народу долго хранить этот напряженный образ собранной Земли, продолжение которого мешало бы самой жизни Земли. Совет оканчивался, народ уходил к своим полям и работам, и Государство вновь, одно, бодрствовало над Землею.  Нам скажут: Неужто же было полное блаженство? Конечно нет. На земле нельзя найти совершенного положения, но можно найти совершенные начала. Нет ни в одном обществе истинного христианства, но христианство истинно, и христианство есть еди­ный истинный путь. Следовательно, этим единым истинным путем и надобно идти. Вся сила в том, что человек признал за закон, за начало. В основу Русской жизни легли истинные начала, с чем, я думаю, нельзя не согласиться. Эти начала составляют постоянный камертон в жизни, сейчас дающий чувствовать, указывающий уклонения и в то же время истинный путь. В этих началах лежит и осуждение лжи, и исцеление от лжи; идучи по истинному пути, можно упасть, можно и встать, но сила в том, чтобы не изменять пути. Истинный христианин, если бы и пал он, не оставляет своей веры, но в ней самой находя исцеление, остается на истинном пути. Россия нашла истинные начала, никогда не изменяла им, и святая взаимная доверенность власти и народа, легшая в основу ее, долго неизменно в ней сохранялась.  Смотря на Русскую историю, мы можем сказать смело, что на­род, верный своему отношению, своему началу, не изменил пра­вительству от самых древних до самых новейших времен вклю­чительно. Обратим внимание на другую сторону государственного состава — на правительство.  Оно хранило со своей стороны те же начала; оно верило на­роду, и доверенность его выражалась собственно в двух, как кажется, видах…  1850 г.      К.С.Аксаков  Записка “О внутреннем состоянии России”,  предоставленная Государю Императору  Александру II*  I  Русский народ есть народ не государственный, т.е. не стремя­щийся к государственной власти, не желающий для себя политиче­ских прав, не имеющий в себе даже зародыша народного власто­любия. Самым первым доказательством тому служит начало нашей истории: добровольное призвание чужой государственной власти в лице варягов, Рюрика с братьями. Еще сильнейшим доказатель­ством служит тому Россия 1612 года, когда не было царя, когда все государственное устройство лежало вокруг разбитое вдребезги, и когда победоносный народ стоял, еще вооруженный, в умилении торжества над врагами, освободив свою Москву: что сделал этот могучий народ, побежденный при царе и боярах, победивший без царя и бояр, с стольником князем Пожарским, да мясником Козь­мою Мининым во главе, выбранными им же? Что сделал он? Как некогда в 862 году, так в 1612 году народ призвал госудаственную власть, избрал царя и поручил ему неограниченно судьбу свою, мирно сложив оружие и разошедшись по домам. Эти два до­казательства так ярки, что прибавлять к ним, кажется, ничего не нужно. Но если мы посмотрим на всю русскую историю, то убедим­ся еще более в истине сказанного. В русской истории нет ни одного восстания против власти в пользу народных политических прав. Сам Новгород, раз признав над собою власть царя Московского, уже не восставал против него в пользу своего прежнего устройства. В Русской истории встречаются восстания за законную власть про­тив беззаконной; законность понимается иногда ошибочно, но, тем не менее, такие восстания свидетельствуют о духе законности в Русском народе. Нет ни одной попытки народной принять ка­кое–нибудь участие в правлении. Были жалкие аристократические попытки в этом роде еще при Иоанне IV и при Михаиле Фе­доровиче, но слабые и незаметные. Потом была явная попытка при Анне. Но ни одна такая попытка не нашла сочувствия в народе и исчезла быстро и без следа.  Таковы показания, почерпаемые в истории. От истории пе­рейдем к современному состоянию. Кто слышал, чтобы простой народ в России бунтовал или замышлял против царя? Никто, ко­нечно, ибо этого не было и не бывает. Самым лучшим доказатель­ством может здесь служить раскол; известно, что он гнездится в простом народе, между крестьянами, мещанами, купцами. Раскол составляет в России огромную силу, многочисленность, богат и распространен по всему краю. И между тем раскол никогда не при­нимал и не принимает политического значения, а, казалось бы, это очень легко могло быть. В Англии, например, это бы так и было. Было бы и в России, если бы был в ней хотя малейший элемент по­литический. Но политического элемента в русском народе нет, и раскол русский только страдательно противится, хотя в энергии у раскольников нет недостатка. Русские раскольники скрываются, бегут, готовы идти на мученичество, но никогда не принимают по­литического значения. Не правительственные меры удерживали и удерживают порядок в России, а дух народный не хочет нарушать его; без этого обстоятельства не помогли бы никакие стеснитель­ные меры, а скорее послужили бы поводом к нарушению порядка. Залог тишины в России и безопасности для правительственной власти — в духе народном. Будь это хоть немного иначе, давно бы в России была конституция: случаев и возможностей история рус­ская и внутреннее состояние России давали к тому довольно; но Русский народ государствовать не хочет.  Эта особенность духа Русского народа несомненна. Одни мо­гут огорчаться и называть это духом рабства, другие — радоваться и называть это духом законного порядка, но и те, и другие ошиба­ются, ибо судят так о России по западным взглядам либерализма и консерватизма. Трудно понять Россию, не отрешившись от запад­ных понятий, на основании которых все мы хотим видеть в каждой стране — и поэтому в России — или революционный, или консер­вативный элементы; но и тот, и другой суть точки зрения нам чуж­дые; и тот, и другой суть противоположные стороны политиче­ского духа; ни того, ни другого нет в Русском народе, ибо в нем нет самого духа политического. Как бы ни объясняли отсутствие поли­тического духа и проистекающую отсюда неограниченность пра­вительственной власти в России, — мы оставляем пока все такие толки в стороне. Довольно для нас уже того, что так понимает де­ло, того требует Россия.  (…) Итак, первый явственный до очевидности вывод из ис­тории и свойства русского народа есть тот, что это народ негосу­дарственный, не ищущий участия в правлении, не желающий усло­виями ограничивать правительственную власть, не имеющий, од­ним словом, в себе никакого политического элемента, следова­тельно, не содержащий в себе даже зерна революции или уст­ройства конституционного.  Не странно ли после этого, что правительство в России берет постоянно какие–то меры против возможности революции, опа­сается какого–то политического восстания, которое прежде всего противно существу Русского народа! Все такие опасения, как в пра­вительстве, так и в обществе, происходят от того, что не знают России и короче знакомы с историей Западно–Европейской, чем с русской; а потому видят в России Западные призраки, которых в ней и быть не может. Такие меры предосторожности со стороны нашего правительства, — меры не нужные, не имеющие никакого основания, — непременно вредны, как лекарство, даваемое здоро­вому, не нуждающемуся в нем человеку. Если они и не произведут того, против чего без нужды принимаются, то они разрушают до­веренность между правительством и народом; а это одно — вред великий, и вред напрасный, ибо Русский народ, по существу свое­му, никогда не посягнет на власть правительственную.  II  Но чего же хочет Русский народ для себя? Какая же основа, цель, забота его народной жизни, если нет в нем вовсе политиче­ского элемента, столь деятельного у других народов? Чего хотел наш народ, когда добровольно призывал Варяжских князей “кня­жить и володеть им”? Что хотел он оставить для себя?  Он хотел оставить для себя свою не политическую, свою внут­реннюю общественную жизнь, свои обычаи, свой быт, — жизнь мирную духа.  Еще до христианства, готовый к его принятию, предчувствуя его великие истины, народ наш образовал в себе жизнь общины, освященную потом принятием христианства. Отделив от себя правление государственное, народ Русский оставил себе обще­ственную жизнь и поручил государству давать ему (народу) воз­можность жить этой общественной жизнью. Не желая править, на­род наш желает жить, разумеется, не в одном животном смысле, а в смысле человеческом. Не ища свободы политической, он ищет свободы нравственной, свободы духа, свободы общественной, — народной жизни внутри себя. Как единый, может быть, на земле народ христианский (в истинном смысле слова), он помнит слова Христа: воздайте кесарева кесареви, а Божия Богови; и другие слова Христа: Царство Мое несть от мира сего; и потому, предоставив государству царство от мира сего, он, как народ христианский, из­бирает для себя иной путь, — путь к внутренней свободе и духу, к царству Христову: Царство Божие внутрь вас есть. Вот причина его беспримерного повиновения власти, вот причина совершенной безопасности Русского правительства, вот причина невозможности никакой революции в Русском народе, вот причина тишины внутри России.  (…) Итак, Русский народ, отделив от себя государственный элемент, предоставив полную государственную власть правитель­ству, предоставил себе жизнь, свободу нравственно–обществен­ную, высокая цель которой есть: общество христианское.  Хотя слова эти не требуют доказательств, — ибо здесь доста­точно одного пристального взгляда на Русскую историю и на со­временный Русский народ, — однако можно указать на некоторые, особенно ярко выдающиеся черты. Такой чертой может служить древнее разделение всей России, в понимании Русского человека, на государство и землю (правительство и народ), — и оттуда явив­шееся выражение: государево и земское дело. Под государевым делом разумелось все дело управления государственного, и внешнего и внутреннего, — и по преимуществу дело военное, как самое яркое выражение государственной силы. Государева служба доселе зна­чит в народе: служба военная. Под государевым делом разумелось, одним словом, все правительство, все государство. Под земским де­лом разумелся весь быт народный, вся жизнь народа, куда отно­сится, кроме духовной, общественной его жизни и материальное его благосостояние: земледелие, промышленность, торговля. По­этому людьми государевыми или служилыми назывались все те, которые служат в государственной службе, а людьми земскими — все те, которые в государственной службе не служат и составляют ядро государства: крестьяне, мещане (посадские), купцы. Заме­чательно, что и служилые, и земские люди имели свои официаль­ные наименования: служилые люди, в просьбах государю, напри­мер, назывались его холопами, от первого боярина до последнего стрельца. Земские люди назывались его сиротами; так писались они в своих просьбах государю. Именования эти вполне выражали значение и того, и другого отдела или класса. Слово холоп по­лучило у нас теперь унизительное и почти бранное значение, но первоначально оно значило не более, как слуга; холоп государев значило: слуга государев. Итак, весьма понятно, что служилые лю­ди назывались слугами государевыми, слугами начальника госу­дарства, к кругу деятельности которого они принадлежали. Что же значило слово сирота? Сирота на русском языке не значит orphelin, ибо часто о родителях, лишившихся детей, говорят, что они осиротели. Следовательно, сиротством выражается беспомощное cостояние; сирота есть беспомощный, нуждающийся в опоре, в защите. Понятно отсюда, почему земские люди называются сиро­тами. Земля нуждается в защите государства, и, называя его своим защитником, называет себя нуждающеюся в защите или его сиро­тою. Так, в 1612 году, когда еще не вступал на престол Михаил Федорович, когда государство еще не было восстановлено, земля называла себя сирою, безгосударною и скорбела о том.  Также, как доказательство тех же основ Русского народа, можно привести мнение поляков, современников 1612 года. Они с удивлением говорят, что Русский народ только и толкует, что о ве­ре, а не о политических условиях.  III  …………………………………..  …………………………………..  IV  (…) Чем же должно быть государство в понятии народа, кото­рый нравственное стремление ставит выше всего, который стремит­ся к свободе духа, свободе Христовой, — одним словом, чем долж­но быть государство в понятии народа, в истинном смысле хри­стианского? Защитою, а отнюдь не целью властолюбивых желаний.  Всякое стремление народа к государственной власти отвлекает его от внутреннего нравственного пути и подрывает свободой по­литической, внешней, свободу духа, внутреннюю. Государство­вание становится тогда целью для народа, и исчезает высшая цель: внутренняя правда, внутренняя свобода, духовный подвиг жизни. Правительством народ быть не должен. Если народ — государь, народ — правительство, тогда нет народа.  С другой стороны, если государство в понятии народа — защита, а не цель желаний, то и государство само должно быть этой защитой для народа, оберегать свободу его жизни, да на про­сторе развиваются в нем все духовные его силы под хранительной сению государства.  V  Государственная власть при таких началах, при невмеша­тельстве в нее народа, должна быть неограниченная. Какую же именно форму должно иметь такое неограниченное правительство? Ответ не труден: форму монархическую. Всякая другая форма: де­мократическая, аристократическая, допускает участие народа, одна более, другая менее, и непременное ограничение государ­ственной власти, следовательно, не соответствует ни требованию невмешательства народа в правительственную власть, ни требова­нию неограниченности правительства.  (…) Только при неограниченной власти монархической народ может отделить от себя государство и избавить себя от всякого участия в правительстве, от всякого политического значения, пре­доставив себе жизнь нравственно–общественную и стремление к духовной свободе. Такое монархическое правительство и поставил себе народ русский.  Сей взгляд Русского человека есть взгляд человека свободного. Признавая государственную неограниченную власть, он удержи­вает за собой свою совершенную независимость духа, совести, мысли. Слыша в себе эту независимость нравственную, Русский че­ловек, по справедливости, не есть раб, а человек свободный. Мо­нархическое неограниченное правительство, в русском понима­нии, является не врагом, не противником, а другом и защитником свободы, свободы духовной, истинной, выражающейся в открыто возвещаемом мнении. Только при такой полной свободе может быть народ полезен правительству. Свобода политическая не есть свобода. Только при совершенном отрешении народа от го­сударственной власти, только при неограниченной монархии, вполне предоставляющей народу всю его нравственную жизнь, может на земле существовать свобода истинная народа, та, нако­нец, свобода, которую даровал нам Искупитель наш: иде же Дух Господень, тут свобода.  VI  Считая правительство благодетельной, нужной для себя влас­тью, неограниченной никакими условиями, признавая его не на­сильственно, а добровольно и сознательно, Русский народ считает правительство, по словам Спасителя, властью от мира сего: только царство Христово не от мира сего. Воздает Русский народ кесарева кесареви, а Божия — Богови. Правительство, как человеческое устройство мира сего, не признает он за совершенство. Поэтому Русский народ не воздает царю божеской почести, из царя не тво­рит себе идола и неповинен в идолопоклонстве власти, в котором теперь хочет сделать его повинным непомерная лесть, явившаяся в России вместе с Западным влиянием.  VII  …………………………………..  …………………………………..  VIII  Нам ясно теперь, какое значение имеет в России правитель­ство и какое народ. Другими словами, нам ясно, что Россия пред­ставляет в себе две стороны: государство и землю. Правительство и народ, или государство и земля, хотя ясно разграничены в России, тем не менее, если не смешиваются, то соприкасаются. Какое же взаимное их отношение? (…) Итак, первое отношение между прави­тельством и народом есть отношение взаимного невмешательства. Но такое отношение (отрицательное) еще не полно; оно должно быть дополнено отношением положительным между государством и землею. Положительная обязанность государства относительно народа есть защита и охранение жизни народа, есть внешнее его обеспечение, доставление ему всех способов и средств, да процветет его благосостояние, да выразит он все свое значение и исполнит свое нравственное призвание на земле. Администрация, судопроиз­водство, законодательство, — все это, понятое в пределах чисто–государственных, принадлежит неотъемлемо к области пра­вительства. Не подлежит спору, что правительство существует для народа, а не народ для правительства. Поняв это добросовестно, правительство никогда не посягнет на самостоятельность народ­ной жизни и народного духа. Положительная обязанность народа относительно государства есть исполнение государственных требо­ваний, доставление ему сил для приведения в действие государ­ственных намерений, снабжение государства деньгами и людьми, если они нужны. Такое отношение народа к государству есть толь­ко прямое необходимое следствие признания государства: это от­ношение подчиненное, а не самостоятельное; при таком отношении народ сам государству еще не виден. Какое же самостоятельное от­ношение не политического народа к государству? Где государство, так сказать, видит народ самый? Самостоятельное отношение без­властного народа к полновластному государству есть только одно: общественное мнение. В общественном или народном мнении нет политического элемента, нет другой силы, кроме нравственной, следовательно, нет и принудительного свойства, противоположно­го нравственной силе. В общественном мнении (разумеется, выра­жающем себя гласно) видит государство, чего желает страна, как понимает она свое значение, какие ее нравственные требования, и чем, следовательно, должно руководиться государство, ибо цель его — способствовать стране исполнить свое призвание. Охранение свободы общественного мнения, как нравственной деятельности страны, есть, таким образом, одна из обязанностей государства. В важных случаях государственной и земской жизни для правитель­ства бывает нужно самому вызывать мнение страны, но только мнение, которое (разумеется) правительство свободно принять или не принять. Общественное мнение — вот чем самостоятельно может и должен служить народ своему правительству, и вот та живая, нравственная и нисколько не политическая связь, которая может и должна быть между народом и правительством. (…)  IX  (…) Если народ не посягает на государство, то и государство не должно посягать на народ. Только тогда союз их прочен и бла­годатен. На Западе идет эта постоянная вражда и тяжба между го­сударством и народом, не понимающими своих отношений. В России этой вражды и тяжбы не было. Народ и правительство, не смешиваясь, жили в благоденственном союзе; бедствия были или внешние, или происходили от несовершенства природы челове­ческой, а не от ложного пути, не от смешения понятий. Русский на­род так и остался верен своему взгляду и не посягнул на государ­ство; но государство, в лице Петра, посягнуло на народ, вторгну­лось в его жизнь, в его быт, изменяло насильственно его нравы, его обычаи, самую его одежду; сгоняло, через полицию, на ассамблеи; ссылало в Сибирь даже портных, шивших русское платье. Служилые люди, соединенные прежде в своем частном, не государ­ственном значении, с землею единством понятий, образа жизни, обычаев и одежды, всего более подверглись насильственным требо­ваниям Петра, именно со стороны жизненной, нравственной, и пе­реворот осуществился в них во всей силе. Хотя те же требования от правительства простирались и на все сословия, даже на крестьян, но не столь настойчиво, и впоследствии оставлено было намерение, уже высказанное, чтобы ни один крестьянин не смел въезжать в город с бородой: за бороду стали, вместо того, брать пошлину. Наконец, земским людям оставлена была возможность ходить и жить по–прежнему; но положение их в России совершенно измени­лось. Произошел общественный разрыв. Служилые люди, или верх­ние классы, оторвались от русских начал, понятий, обычаев, и вме­сте от русского народа, — зажили, оделись, заговорили по–иност­ранному. Москва стала неугодна государю, и он перенес столицу на край России, в новый, построенный им город, Санкт–Петербург, которому он дал и название немецкое. В Петербурге около госу­даря образовалось целое пришлое население новопреобразованных русских, — чиновников, лишенных даже почвы народной, ибо ту­земное население Петербурга — иностранное.  Так совершился разрыв царя с народом, так разрушился этот древний союз земли и государства; так вместо прежнего союза об­разовалось иго государства над землею, и Русская земля стала как бы завоеванной, а государство — завоевательным. Так Русский монарх получил значение деспота, а свободноподданный народ — значение раба–невольника в своей земле!  (…) Как скоро правительство отнимает постоянно внутрен­нюю, общественную свободу народа, оно заставит, наконец, искать свободы внешней, политической. Чем долее будет продолжаться Петровская правительственная система, — хотя по наружности и не столь резкая, как при нем, — система столь противоположная Русскому народу, вторгающаяся в общественную свободу жизни, стесняющая свободу духа, мысли, мнения и делающая из поддан­ного раба: тем более будут входить в Россию чуждые начала. (…) Да, опасность для России одна: если она перестанет быть Россией, — к чему ведет ее постоянно теперяшняя Петровская правитель­ственная система. Дай же Бог, чтобы этого не было. (…)  X  Современное состояние России представляет внутренний раз­лад, прикрываемый бессовестной ложью. Правительство, а с ним и верхние классы, отдалилось от народа и стало ему чужим. И народ, и правительство стоят теперь на разных путях, на разных началах. Не только не спрашивается мнения народа, но всякий частный че­ловек опасается говорить свое мнение. Народ не имеет дове­ренности к правительству; правительство не имеет доверенности к народу. Народ в каждом действии правительства готов видеть новое угнетение; правительство постоянно опасается революции и в каждом самостоятельном выражении мнения готово видеть бунт; просьбы, подписанные многими или несколькими лицами, у нас теперь не допускаются, тогда как в древней России они–то бы и были уважены. Правительство и народ не понимают друг друга, и отношения их не дружественны. (…) При потере взаимной искрен­ности и доверенности все обняла ложь, везде обман. Правительство не может, при всей своей неограниченности, добиться правды и честности; без свободы общественного мнения это невозможно. Все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать, и неизвестно, до чего дойдут. Всеобщее развращение или ослабление нравственных начал в обществе дошло до огромных размеров. Взяточничество и чиновный организованный грабеж — страшны. Это до того вошло, так сказать, в воздух, что у нас не только те воры, кто бесчестные люди: нет, очень часто прекрасные, добрые, даже в своем роде честные люди — тоже воры: исключений немного. Это сделалось уже не личным грехом, а общественным; здесь является без­нравственность самого положения общественного, целого внут­реннего устройства.  XI  …………………………………..  …………………………………..  XII  И отчего все это? — Все это даром! Все это от непонимания народа, от нарушения правительством того необходимого разгра­ничения между им и народом, при котором только и возможен крепкий, благодатный союз с обеих сторон. Все это может попра­виться легко, по крайней мере, в существенных отношениях.  Прямое целение на современное зло, возникшее в России, — это понять Россию и возвратиться к русским основам, согласным с ее духом. Прямое целение против болезни, порождаемой противо­естественным для России образом действий, — это оставить проти­воестественный образ действий и возвратиться к образу действий, согласному с понятиями, с существом России.  Как скоро правительство поймет Россию, так оно поймет, что всякое побуждение к государственной власти противно духу Рус­ского народа; что страх какой–нибудь революции в России есть страх, не имеющий ни малейшего основания и что множество шпионов распространяют около себя только безнравственность; что правительство неограниченно и безопасно именно по убежде­нию Русского народа. Народ желает для себя одного: свободы жизни, духа и слова. Не вмешиваясь в государственную власть, он желает, чтобы государство не вмешивалось в самостоятельную жизнь быта его и духа, в которую вмешивалось и которую гнело правительство полтораста лет, доходя до мелочей, даже до одежды. Нужно, чтобы правительство поняло вновь свои коренные отно­шения к народу, древние отношения государства и земли, и восста­новило их. Ничего более не нужно. Так как эти отношения нару­шены только со стороны правительства, вторгнувшегося в народ, то оно может это нарушение отстранить. Это не трудно и не со­пряжено ни с каким насильственным действием. Стоит лишь унич­тожить гнет, наложенный государством на землю, и тогда легко можно стать в истинные русские отношения к народу. Тогда воз­обновится сам собою полный доверенности и искренний союз между государем и народом. Наконец, в довершение этого союза надобно, чтобы правительство, не удовлетворяясь тем, что мнение народное существует, само захотело знать это народное мнение и в известных случаях само бы вызывало и требовало от страны мне­ния, как это было некогда при царях.  (…) Давая свободу жизни и свободу духа стране, правитель­ство дает свободу общественному мнению. Как же может выра­зиться общественная мысль? Словом устным и письменным. Следовательно, необходимо снять гнет с устного и письменного слова. Пусть государство возвратит земле ей принадлежащее: мысль и слово, и тогда земля возвратит правительству то, что ему принадлежит: свою доверенность и силу.  Человек создан от Бога существом разумным и говорящим. Деятельность разумной мысли, духовная свобода есть призвание человека. Свобода духа более всего и достойнее всего выражается в свободе слова. Поэтому — свобода слова, вот неотъемлемое право человека.  В настоящее время слово, этот единственный орган земли, на­ходится под тяжким гнетом. Наибольший гнет тяготеет над словом письменным (я разумею и печатное слово). Понятно, что при такой системе цензура должна была дойти до невероятных несообразно­стей. И точно, многочисленные примеры таких нецелесообразно­стей известны всем. Надобно, чтобы этот тяжкий гнет, лежащий на слове, был снят.  Разумеется ли под этим уничтожение цензуры? Нет. Цензура должна остаться, чтобы охранять личность человека. Но цензура должна быть как можно более свободна относительно мысли и вся­кого мнения, как скоро оно не касается личности. Я не вхожу в обозначение пределов этой свободы, но скажу только, что чем ши­ре будут они, тем лучше. Если найдутся злонамеренные люди, ко­торые захотят распространить вредные мысли, то найдутся люди благонамеренные, которые обличат их, уничтожат вред и тем до­ставят новое торжество и новую силу правде. Истина, действующая свободно, всегда довольно сильна, чтобы защитить себя и разбить в прах всякую ложь. А если истина не в силах сама защитить себя, то ее ничто защитить не может. Но не верить в победоносную силу истины, значило бы не верить в истину. Это безбожие своего рода, ибо Бог есть истина.  Со временем должна быть полная свобода слова и устного, и письменного, когда будет понято, что свобода слова неразрывно соединена с неограниченной монархией, есть ее верная опора, ру­чательство за порядок и тишину, и необходимая принадлежность нравственного улучшения людей и человеческого достоинства.  Есть в России отдельные внутренние язвы, требующие особых усилий для исцеления. Таковы раскол, крепостное состояние, взя­точничество. Я не предлагаю здесь о том своих мыслей, ибо это не было моей целью при сочинении этой записки. Я указываю здесь на самые основы внутреннего состояния России, на то, что состав­ляет главный вопрос и имеет важнейшее общее действие на всю Россию. Скажу только, что истинные отношения, в которые станет государство к земле, что общественное мнение, которому дается ход, оживя весь организм России, подействует целительно и на эти язвы; в особенности же на взяточничество, для которого так страшна гласность общественного мнения. Сверх того, обществен­ное мнение может указать на средства против зол народных и го­сударственных, как и против всяких зол.  Да восстановится древний союз правительства с народом, го­сударства с землей, на прочном основании истинных коренных рус­ских начал.  Правительству — неограниченная свобода правления, исклю­чительно ему принадлежащая, народу — полная свобода жизни и внешней и внутренней, которую охраняет правительство. Прави­тельству — право действия и, следовательно, закона; народу — пра­во мнения и, следовательно, слова.  Вот русское гражданское устройство! Вот единое истинное гражданское устройство!  1855 г.      II. ОПЫТ СЦИЕНТИСТСКОЙ РЕФЛЕКСИИ  А.И.Герцен  С того берега  Перед грозой  (Разговор на палубе)  Ist`s denn so grosses Geheimnis was Gott und der  Mensch und die Welt sei?  Nein, doch niemand hrt`s gerne, da bleibt es geheim.  Gethe*  … Я согласен, что в вашем взгляде много смелости, силы, правды, много юмора даже; но принять его не могу; может, это де­ло организации нервной системы. У вас не будет последователей, пока вы не научитесь переменять крови в жилах.  — Быть может. Однако мой взгляд начинает вам нравиться, вы отыскиваете физиологические причины, обращаетесь к природе.  — Только наверное не для того, чтоб успокоиться, отделаться от страданий, смотреть в безучастном созерцании с высоты олим­пийского величия, как Гёте, на треволненный мир и любоваться брожением этого хаоса, бессильно стремящегося установиться.  — Вы становитесь злы, но ко мне это не относится; если я ста­рался уразуметь жизнь, у меня в этом не было никакой цели, мне хотелось что–нибудь узнать, мне хотелось заглянуть подальше; все слышанное, читанное не удовлетворяло, не объясняло, а, напротив, приводило к противоречиям или к нелепостям. Я не искал для себя ни утешения, ни отчаяния, и это потому, что был молод; теперь я всякое мимолетное утешение, всякую мимолетную радость ценю очень дорого, их остается все меньше и меньше. Тогда я искал толь­ко истины, посильного пониманья; много ли уразумел, много ли понял, не знаю. Не скажу, чтоб мой взгляд был особенно утешите­лен, но я стал покойнее, перестал сердиться на жизнь за то, что она не дает того, чего не может дать, — вот все выработанное мною.  — Я, со своей стороны, не хочу перестать ни сердиться, ни страдать, это такое человеческое право, что я не думаю посту­питься им; мое негодование — мой протест; я не хочу мириться.  — Да и не с кем. Вы говорите, что не хотите перестать стра­дать; это значит, что вы не хотите принять истины так, как она от­кроется вашей собственной мыслию, — может, она и не потребует от вас страданий; вы вперед отрекаетесь от логики, вы предостав­ляете себе по выбору принимать и отвергать последствия. Помните того англичанина, который всю жизнь не признавал Наполеона императором, что тому не помешало два раза короноваться. В та­ком упорном желании оставаться в разрыве с миром — не только непоследовательность, но бездна суетности; человек любит эффект, ролю, особенно трагическую; страдать хорошо, благородно, пред­полагает несчастие. Это еще не все — сверх суетности тут бездна трусости. Не сердитесь за слово, из–за боязни узнать истину мно­гие предпочитают страдание — разбору; страдание отвлекает, за­нимает, утешает… да, да, утешает; а главное, как всякое занятие, оно мешает человеку углубляться в себя, в жизнь. Паскаль говорил, что люди играют в карты для того, чтоб не оставаться с собой на­едине. Мы постоянно ищем таких или других карт, соглашаемся проигрывать, лишь бы забыть дело. Наша жизнь — постоянное бегство от себя, точно угрызения совести преследуют, пугают нас. Как только человек становится на свои ноги, он начинает кричать, чтоб не слыхать речей, раздающихся внутри; ему грустно — он бе­жит рассеяться; ему нечего делать — он выдумывает занятие; от ненависти к одиночеству — он дружится со всеми, все читает, инте­ресуется чужими делами, наконец, женится на скорую руку. Тут га­вань, семейный мир и семейная война не дадут много места мысли; он не должен быть настолько празден. Кому и эта жизнь не уда­лась, тот напивается допьяна всем на свете — вином, нумизмати­кой, картами, скачками, женщинами, скупостью, благодеяниями; ударяется в мистицизм, идет в иезуиты, налагает на себя чудовищ­ные труды, и они ему все–таки легче кажутся, нежели какая–то угрожающая истина, дремлющая внутри него. В этой боязни иссле­довать, чтобы не увидеть вздор исследуемого, в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вы­мышленными путами, мы проходим по жизни спросонья и умираем в чаду нелепости и пустяков, не пришедши путем в себя. Престран­ное дело: во всем, не касающемся внутренних, жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны; они считают себя, например, посторонними природе и изучают ее добросовестно; тут другая метода, другой прием. Не жалко ли так бояться правды исследо­вания? Положим, что много мечтаний поблекнут, будет не легче, а тяжелее — все же нравственнее, достойнее, мужественнее не ребя­читься. Если б люди смотрели друг на друга, как смотрят на при­роду, смеясь сошли бы они со своих пьедесталей и курульных кресел, взглянули бы на жизнь проще, перестали бы выходить из себя за то, что жизнь не исполняет их гордые приказы и личные фантазии. Вы, например, ждали от жизни совсем не то, что она вам дала; вместо того, чтоб оценить то, что она вам дала, вы негодуете на нее. Это негодование, пожалуй, хорошо, — острая закваска, влекущая человека вперед, к деятельности, к движению; но ведь это один начальный толчок, нельзя же только негодовать, проводить всю жизнь в оплакивании неудач, в борьбе и досаде. Скажите от­кровенно: чем вы искали убедиться, что требования ваши истинны?  — Я их не выдумывал, они невольно родились в моей груди; чем больше я размышлял о них потом, тем яснее раскрывалась мне их справедливость, их разумность — вот мои доказательства. Это вовсе не уродство, не помешательство; тысячи других, все наше по­коление страдает почти так же, больше или меньше, смотря по об­становке, по степени развития — и тем больше, чем больше разви­тия. Повсюдная скорбь — самая резкая характеристика нашего времени; тяжелая скука налегла на душу современного человека, сознание нравственного бессилия его томит, отсутствие доверия к чему бы то ни было старит его прежде времени. Я на вас смотрю как на исключение, да и, сверх того, ваше равнодушие мне подо­зрительно, оно сбивается на охладившееся отчаяние, на равноду­шие человека, который потерял не только надежду, но и безнадеж­ность; это неестественный покой. Природа, истинная во всем, что делает, как вы повторяли несколько раз, должна быть истинна и в этом явлении скорби, тягости, всеобщность его дает ему некоторое право. Сознайтесь, что именно с вашей точки зрения довольно трудно возражать на это.  — На что же непременно возражать; я ничего лучше не прошу, как соглашаться с вами. Тягостное состояние, о котором вы гово­рите, очевидно и, конечно, имеет право на историческое оправда­ние и еще более на то, чтоб сыскать выход из него. Страдание, боль — это вызов на борьбу, это сторожевой крик жизни, обращающий внимание на опасность. Мир, в котором мы живем, умирает, т.е. те формы, в которых проявляется жизнь; никакие лекарства не дей­ствуют более на обветшалое тело его; чтоб легко вздохнуть наслед­никам, надобно его похоронить, а люди хотят непременно его вы­лечить и задерживают смерть. Вам, вероятно, случалось видеть уд­ручающую грусть, томительную, тревожную неизвестность, кото­рая распростраяется в доме, где есть умирающий; отчаяние усили­вается надеждой, нервы у всех натянуты, здоровые больны, дела не идут. Смерть больного облегчает душу оставшихся; льются слезы, но нет более убийственного ожидания, несчастие перед глазами, во весь рост, безвозвратное, отрезавшее все надежды, и жизнь начина­ет врачевать, примирять, брать новый оборот. Мы живем во время большой и трудной агонии. Это достаточно объясняет нашу тоску. К тому же предшествовавшие века особенно воспитали в нас грусть, болезненное томление. Три столетия тому назад все про­стое, здоровое, жизненное было еще подавлено; мысль едва осмели­валась поднимать свой голос, ее положение было похоже на поло­жение жидов в средних веках, лукавое по необходимости, рабское, озирающееся. Под этим влиянием сложился наш ум, он вырос, воз­мужал внутри этой нездоровой сферы; от католического мисти­цизма он естественно перешел в идеализм и сохранил боязнь всего естественного, угрызения обманутой совести, притязания на невоз­можные блага; он остался при разладке с жизнью, при романтиче­ской тоске, он воспитал себя в страдания и разорванность. Давно ли мы, застращенные с детства, перестали отказываться от самых невинных побуждений? Давно ли мы перестали содрогаться, находя внутри своей души страстные порывы, не взошедшие в каталог ро­мантического тарифа? Вы давеча сказали, что мучащие вас требо­вания развились естественно; оно и так и нет — все естественно, зо­лотуха очень естественно происходит от дурного питанья, от дур­ного климата, но мы ее все же считаем чем–то чужим организму. Воспитание поступает с нами, как отец Аннибала со своим сыном. Оно берет обет прежде сознания, опутывает нас нравственной кабалой, которую мы считаем обязательною по ложной деликат­ности, по трудности отделаться от того, что привито так рано, на­конец, от лени разобрать, в чем дело. Воспитание нас обманывает прежде, нежели мы в состоянии понимать, уверяет в невозможном детей, отрезывает им свободное и прямое отношение к предмету. Подрастая, мы видим, что ничего не ладится, ни мысль, ни быт; что то, на что нас учили опираться, — гнило, хрупко, а от чего предостерегали, как от яду, — целебно; забитые и одураченные, приученные к авторитету и указке, мы выходим с летами на волю, каждый своими силами добирается до истины, борясь, ошибаясь. Томимые желанием знать, мы подслушиваем у дверей, стараемся разглядеть в щель; кривя душой, притворясь, мы считаем правду за порок и презрение ко лжи за дерзость. Мудрено ли после этого, что мы не умеем уладить ни внутреннего, ни внешнего быта, лишнее требуем, лишнее жертвуем, пренебрегаем возможным и негодуем за то, что невозможное нами пренебрегает; возмущаемся против есте­ственных условий жизни и покоряемся произвольному вздору. Вся наша цивилизация такова, она выросла в нравственном междуусо­бии; вырвавшись из школ и монастырей, она не вошла в жизнь, а прошлась по ней, как Фауст, чтобы посмотреть, порефлектиро­вать и потом удалиться от грубой толпы в гостиные, в академию, в книги. Она совершила весь свой путь с двумя знаменами в руках; “романтизм для сердца” было написано на одном, “идеализм для ума” — на другом. Вот откуда идет большая доля неустройства в нашей жизни. Мы не любим простого, мы не уважаем природу по преданию, хотим распоряжаться ею, хотим лечить заговариванием и удивляемся, что больному не лучше; физика нас оскорбляет своей независимой самобытностью, нам хочется алхимии, магии; а жизнь и природа равнодушно идут своим путем, покоряясь человеку по мере того, как он выучивается их же средствами.  — Вы, кажется, меня считаете немецким поэтом, и то еще не прошлой эпохи, которые сердились за то, что у них есть тело, за то, что они едят, и искали неземных дев, “иную природу, другого солн­ца”. Мне не хочется ни магии, ни мистерии, а просто выйти из того состояния души, которое вы сейчас представили в десять раз резче меня; выйти из нравственного бессилия, в котором, наконец, мы перестали понимать, кто враг и кто друг; мне противно видеть, куда ни обернусь, или пытаемых или пытающих. Какое колдовство нужно на то, чтоб растолковать людям, что они сами виноваты в том, что им так скверно жить, объяснить им, например, что не на­добно грабить нищего, что противно объедаться возле умираю­щего с голоду, что убийство равно отвратительно ночью на боль­шой дороге тайком и днем открыто на большой площади при барабанном бое; что одно говорить, а другое делать — подло… словом, все те новые истины, которые говорят, повторяют, печа­тают, со времен семи греческих мудрецов, — да и тогда, я думаю, они уже были очень стары. Моралисты, попы гремят с кафедр, тол­куют о нравственности, о грехе, читают Евангелие, читают Руссо — никто не возражает, и никто не исполняет.  — По совести, жалеть об этом нечего. Все эти учения и пропо­веди по большей части неверны, неудобоисполнимы и сбивчивее простого обычного быта. Беда в том, что мысль забегает всегда далеко вперед, народы не поспевают за своими учителями; возьми­те наше время, несколько человек коснулись переворота, который совершить не в силах ни они сами, ни народы. Передовые думали, что стоит сказать: “Брось одр твой и иди за нами” — все и двинет­ся; они ошиблись, народ их так же мало знал, как они его, им не поверили. Не замечая, что за ними никого нет, эти люди предводи­тельствовали, шли вперед; спохватившись, они стали кричать от­ставшим, махать, звать их, осыпать упреками, — но поздно, слиш­ком далеко, голоса недостает, да и язык их не тот, которым говорят массы. Нам больно сознаться, что мы живем в мире, выжившим из ума, дряхлом, истощенном, у которого явным образом недостает силы и поведения, чтобы подняться на высоту собственной мысли; нам жаль старый мир, мы к нему привыкли, как к родительскому дому, мы поддерживаем его, стараясь его разрушить, и прилажи­ваем к своим убеждениям его неспособные формы, не видя, что пер­вая йота их — его смертный приговор. Мы носим платья, шитые не по нашей мерке, а по мерке наших предков, мозг наш образовался под влиянием предшествующих обстоятельств, он многого не оси­ливает, многое видит под ложным углом. Люди с таким трудом до­бились до современного быта, он им кажется такою счастливой пристанью после безумия феодализма и тупого гнета, следо­вавшего за ним, что они боятся изменять его, они отяжелели в его формах, обжились в них, привычка заменила привязанность, гори­зонт сжался… размах мысли сделался мал, воля ослабла.  — Прекрасная картина; добавьте, что возле этих удовлетво­ренных, которым современный порядок по плечу, с одной стороны — бедный, неразвитый народ, одичалый, отсталый, голодный, в безвыходной борьбе с нуждой, в изнуряющей работе, которая не может его пропитать; а с другой — мы, неосторожно забежавшие вперед, землемеры, вбивающие вехи нового мира, — и которые ни­когда не увидим даже выведенного фундамента. От всех упований, от всей жизни, которая прошла между рук (да еще как прошла), ес­ли что–нибудь осталось, то это вера в будущее; когда–нибудь, долго после нашей смерти, дом, для которого мы расчистили место, выстроится, и в нем будет удобно и хорошо — другим.  — Впрочем, нет причины думать, что новый мир будет стро­иться по нашему плану…  … Молодой человек сделал недовольное движение головой и посмотрел с минуту на море — совершеннейший штиль продол­жался; тяжелая туча едва двигалась над головами, так низко, что дым парохода, стелясь, смешался с ней, — море было черно, воздух не освежал.  — Вы со мною поступаете, — сказал он, помолчав, — так, как разбойник с путешественниками; ограбивши у меня все, вам кажет­ся еще мало, вы добираетесь до последнего рубища, которое меня предохраняет от стужи, до моих волос; вы заставили меня сомне­ваться во многом, у меня осталось будущее — вы отнимаете его, вы грабите мои надежды, вы убиваете сны, как Макбет.  — А я думал, что я больше похож на хирурга, который выре­зывает дикое мясо.  — Пожалуй, это еще лучше, хирург отрезает больную часть тела, не заменяя ее здоровой.  — И по дороге спасает человека, освобождая его от тяжелых уз застарелой болезни.  — Знаем мы ваше освобождение. Вы отворяете дверь темницы и хотите вытолкнуть колодника в степь, уверяя его, что он свобо­ден; вы ломаете Бастилию, но не воздвигаете ничего в замену острога, остается одно пустое место.  — Это было бы чудесно, если б было так, как вы говорите; ху­до то, что развалины, мусор мешают на каждом шагу.  — Чему мешают? Где, в самом деле, наше призвание, где наше знамя? Во что мы верим, во что не верим?  — Верим во все, не верим в себя; вы ищите найти знамя, а я ищу потерять его; вы хотите указку, а мне кажется, что в известный возраст стыдно читать с указкой. Вы сейчас сказали, что мы вби­ваем вехи новому миру…  — И их вырывает из земли дух отрицания и разбора. Вы не­сравненно мрачнее меня смотрите на мир и утешаете только для то­го, чтоб еще ужаснее выразить современную тягость. Если и буду­щее не наше, тогда вся наша цивилизация — ложь, мечта пятнад­цатилетней девочки, над которой она сама смеется в двадцать пять лет; наши труды — вздор, наши усилия смешны, наши упования похожи на упования дунайского мужика. Впрочем, вы то и хотите сказать, чтоб мы бросили нашу цивилизацию, отказались от нее, воротились бы к отставшим.  — Нет, отказаться от развития невозможно. Как сделать чтоб я не знал того, что знаю? Наша цивилизация — лучший цвет со­временной жизни, кто же поступится своим развитием? Но какое же это имеет отношение к осуществлению наших идеалов, где ле­жит необходимость, чтобы будущее разыгрывало нами придуман­ную программу?  — Стало быть, наша мысль привела нас к несбыточным на­деждам, к нелепым ожиданиям; с ними, как с последним плодом наших трудов, мы захвачены волнами на корабле, который тонет. Будущее не наше, в настоящем нам нет дела; спасаться некуда, мы с этим кораблем связаны на живот и на смерть, остается сложа руки ждать, пока вода зальет, — а кому скучно, кто поотважнее, тот может броситься в воду.  …Le mond fait naufrage,  Viex btiment, us par tous les flots,  Il s`engloutit — sauvons–nous a la nage!*  — Я ничего лучше не прошу, но только есть разница между спасаться вплавь и топиться. Судьба молодых людей, которых вы напомнили этой песнью, страшна; сугубые страдальцы, мученики без веры, смерть их пусть падет на страшную среду, в которой они жили, пусть обличает ее, позорит; но кто же вам сказал, что нет другого выхода, другого спасения из этого мира старчества и аго­нии — как смерть? Вы оскорбляете жизнь. Оставьте мир, к которо­му вы не принадлежите, если вы действительно чувствуете, что он вам чужд. Его не спасем — спасите себя от угрожающих развалин; спасая себя, вы спасете будущее. Что вы имеете общего с этим ми­ром — его цивилизацию? Но ведь она теперь принадлежит вам, а не ему, он произвел ее, или, лучше сказать, из него произвели ее, он не грешен даже в понимании ее; его образ жизни — он вам нена­вистен, да и, по правде, трудно любить такую нелепость. Ваши страдания — он и не подозревает; ваши радости ему не знакомы; вы молоды — он стар; посмотрите как он осунулся в своей изно­шенной аристократической ливрее, особенно после тридцатого го­да, лицо его подернулось матовой землистостью. Это facies hipocratica, по которой доктора узнают, что смерть уже занесла свою косу. Бессильно усиливается он еще раз схватить жизнь, еще раз овладеть ею, отделаться от болезни, насладиться — не может и впадает в тяжкий горячечный полусон. Тут толкуют о фаланстерах, демократиях, социализме, он слушает и ничего не понимает — ино­гда улыбается таким речам, покачивая головою и вспоминая мечты, которым и он верил когда–то, потом взошел в разум и давно не верит… Оттого–то он старчески равнодушно смотрит на коммунистов и иезуитов, на пасторов и якобинцев, на братьев Ротшильд и умирающих с голоду; он смотрит на все несущееся пе­ред глазами, — сжавши в кулак несколько франков, за которые го­тов умереть или сделаться убийцей. Оставьте старика доживать как знает свой век в богадельне, вы для него ничего не сделаете.  — Это не так легко, не говоря о том, что оно противно, — ку­да бежать? Где эта новая Пенсильвания, готовая?..  — Для старых построек из нового кирпича? Вильям Пенн вез с собой старый мир на новую почву. Северная Америка — исправ­ленное издание прежнего текста, не более. А христиане в Риме пе­рестали быть римлянами — этот внутренний отъезд полезнее.  — Мысль сосредоточиться в себе, оторвать пуповину, свя­зующую нас с родиной, с современностью, проповедуется давно, но плохо осуществляется; она является у людей после всякой неудачи, после каждой утраченной веры, на ней опирались мистики и масо­ны, философы и иллюминаты; все они указывали на внутренний отъезд — никто не уехал. Руссо? — и тот отворачивался от мира; страстно любя его, он отрывался от него. Ученики его продолжали его жизнь в Конвенте, боролись, страдали, казнили других, снесли свою голову на плаху, но не ушли ни вон из Франции, ни вон из кипевшей деятельности.  — Их время нисколько не было похоже на наше. У них впе­реди была бездна упований. Руссо и его ученики воображали, что если их идеи братства не осуществляются, то это от материальных препятствий — там сковано слово, тут действие не вольно — и они, соверешенно последовательно, шли грудью против всего ме­шавшего их идее; задача была страшная, гигантская, но они по­бедили. Победивши, они думали: вот теперь–то… но теперь–то их повели на гильотину, и это было самое лучшее, что могло с ними случиться: они умерли с полной верой, их унесла бурная волна се­реди битвы, труда, опьяненья; они были уверены, что, когда воз­вратится тишина, их идеал осуществится без них, но осуществится. Наконец этот штиль пришел. Какое счастие, что все эти энтузи­асты давно были схоронены! Им бы пришлось увидеть, что дело их не подвинулось ни на вершок, что их идеалы остались идеалами, что недостаточно разобрать по камешку Бастилью, чтобы сделать колодников свободными людьми. Вы сравниваете нас с ними, за­бывая, что мы знаем события пятидесяти лет, прошедших после их смерти, что мы были свидетелями, как все упования теоретических умов были осмеяны, как демоническое начало истории нахохота­лось над их наукою, мыслию, теорией, как оно из республики сде­лало Наполеона, из революции 1830 г. биржевой оборот. Сви­детели всего бывшего, мы не можем иметь надежды наших пред­шественников. Глубже изучивши революционные вопросы, мы тре­буем теперь и больше и шире того, что они требовали, а их–то требования остались тою же неприлагаемостью как были. С одной стороны, вы видите логическую последовательность мысли, ее успех; с другой — полное бессилие ее над миром — глухим, немым, бессильным схватить мысль спасения так, как она высказывается ему, — потому ли, что она дурно высказывается, или потому, что имеет только теоретическое, книжное значение, как, например, римская философия, не выходившая никогда из небольшого круга образованных людей.  — Но кто же, по–вашему, прав — мысль теоретическая, кото­рая точно так же развилась и сложилась исторически, но созна­тельно, или факт современного мира, отвергающий мысль и пред­ставляющий, так же, как она, необходимый результат прошедшего?  — Оба совершенно правы. Вся эта запутанность выходит из того, что жизнь имеет свою эмбриогению, не совпадающую с диа­лектикой чистого разума. Я помянул древний мир, вот вам пример: вместо того чтобы осуществлять республику Платона и политику Аристотеля, он осуществил римскую республику и политику их за­воевателей; вместо утопий Цицерона и Сенеки — Лангобардские графства и германское право.  — Не пророчите ли вы и нашей цивилизации такую же гибель, как римской? — утешительная мысль и прекрасная перспектива…  — Не прекрасная и не дурная. Отчего вас удивляет мысль, ко­торая до пошлости известна, что все на свете преходяще? Впрочем, цивилизации не гибнут, пока род человеческий продолжает жить без совершенного перерыва, — у людей память хороша; разве рим­ская цивилизация не жива для нас? А она точно так же, как наша, вытянулась далеко за пределы окружавшей жизни; именно от этого она с одной стороны и расцвела так пышно, так великолепно, а с другой — не могла фактически осуществиться. Она принесла свое миру современному, она приносит многое нам, но ближайшее буду­щее Рима прозябало на других пажитях — в катакомбах, где прята­лись гонимые христиане, в лесах, где кочевали дикие германы.  — Как же это в природе все так целесообразно, а цивилизация, высшее усилие, венец эпохи, выходит бесцельно из нее, выпадает из действительности и увядает наконец, оставляя по себе неполное воспоминание? — Между тем человечество отступает назад, бро­сается в сторону и начинает сызнова тянуться, чтоб окончить та­ким же махровым цветом — пышным, но лишенным семян… В ва­шей философии истории есть что–то возмущающее душу — для че­го эти усилия? — жизнь народов становится праздной игрой, ле­пит, лепит по песчине, по камешку, а тут опять все рухнется наземь, и люди ползут из–под развалин, начинают снова расчищать место да строить хижины из мха, досок и упадших капителей, достигая веками, долгим трудом — падения. Шекспир недаром сказал, что история — скучная сказка, рассказанная дураком.  — Это уже такой печальный взгляд у вас. Вы похожи на тех монахов, которые при встрече ничего лучшего не находят сказать друг другу, как мрачное momento mori, или на тех чувствительных людей, которые не могут вспомнить без слез, что “люди родятся для того, чтобы умереть”. Смотреть на конец, а не на самое дело — величайшая ошибка. На что растению этот яркий пышный венчик, на что этот упоительный запах, который пройдет совсем ненужно? Но природа вовсе не так скупа и не так пренебрегает мимоидущим, настоящим, она на каждой точке достигает всего, чего может до­стигнуть, идет донельзя, до запаха, до наслаждения, до мысли… до того, что разом касается до пределов развития и до смерти, кото­рая осаживает, умеряет слишком поэтическую фантазию и необуз­данное творчество ее. Кто же станет негодовать на природу за то, что цветы утром распускаются, а вечером вянут, что она розе и ли­лии не умеет придавать прочности кремня? И этот–то бедный про­заический взгляд мы хотим перенести в исторический мир! Кто ограничил цивилизацию одним прилагаемым? — где у нее забор? Она бесконечна как мысль, как искусство, она чертит идеалы жизни, она мечтает апотеозу своего собственного быта, но на жизни не лежит обязанность исполнять ее фантазии и мысли, тем более что это было бы только улучшенное издание того же, а жизнь любит новое. Цивилизация Рима была гораздо выше и чело­вечнее, нежели варварский порядок; но в его нестройности были зародыши развития тех сторон, которых вовсе не было в римской цивилизации, и варварство восторжествовало, несмотря ни на Corpus juris civilis, ни на мудрое воззрение римских философов. Природа рада достигнутому и домогается высшего; она не хочет обижать существующее; — пусть оно живет, пока есть силы, пока новое подрастает. Вот отчего так трудно произведения природы вытянуть в прямую линию, природа ненавидит фрунт, она бро­сается во все стороны и никогда не идет правильным маршем впе­ред. Дикие германы были в своей непосредственности, potentialiter, выше образованных римлян.  — Я начинаю подозревать, что вы поджидаете нашествие вар­варов и переселение народов.  — Я гадать не люблю. Будущего нет, его образует совокуп­ность тысяч условий, необходимых и случайных, да воля человече­ская, придающая нежданные драматические развязки и coups de theatre. История импровизирует, редко повторяется, она пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячу ворот… которые отопрутся… кто знает?  — Может, балтийские — и тогда Россия хлынет на Европу?  — Может быть.  — И вот мы, долго мудрствуя, пришли опять к беличьему ко­лесу, опять к corsi и ricorsi* старика Вико. Опять возвратились к Рее, беспрерывно рождающей в страшных страданиях детей, кото­рыми закусывает Сатурн. Рея только стала добросовестна и не подменивает новорожденных каменьями, да и не стоит труда, в числе их нет ни Юпитера, ни Марса… Какая цель всего этого? Вы обходите этот вопрос не решая его; стоит ли детям родиться, чтобы отец их съел, да вообще стоит ли игра свеч?  — Как не стоит! Тем более, что не вы за них платите. Вас сму­щает, что не все игры доигрываются, но без этого они были бы не­стерпимо скучны. Гёте давным–давно толковал, что красота про­ходит, потому что только преходящее и может быть красиво, — это обижает людей. У человека есть инстинктивная любовь к сохране­нию всего, что ему нравится; родился — так хочет жить во всю вечность; влюбился — так хочет любить и быть любимым во всю жизнь, как в первую минуту признания. Он сердится на жизнь, ви­дя, что в пятьдесят лет нет той свежести чувств, той звонкости их, как в двадцать. Но такая неподвижная стоячесть противна духу жизни, — она ничего личного, индивидуального не готовит впрок, — она всякий раз вся изливается в настоящую минуту и, наделяя людей способностью наслаждения насколько можно, не страхует ни жизни, ни наслаждения, не отвечая за их продолжение. В этом беспрерывном движении всего живого, и в этих повсюдных пере­менах природа обновляется, живет, ими она вечно молода. Оттого каждый исторический миг полон, замкнут по–своему, как всякий год с весной и летом, с зимой и осенью, с бурями и хорошей по­годой. Оттого каждый период нов, свеж, исполнен своих надежд, сам в себе носит свое благо и свою скорбь, настоящее принадлежит ему, но людям этого мало, им хочется, чтоб и будущее было их.  — Человеку больно, что он и в будущем не видит пристани, к которой стремится. Он с тоскливым беспокойством смотрит перед собою на бесконечный путь и видит, что так же далек от цели, после всех усилий, как за тысячу лет, как за две тысячи лет.  — А какая цель песни, которую поет певица?.. звуки, звуки, вырывающиеся из ее груди, звуки, умирающие в ту минуту, как раздались. Если вы кроме наслаждения ими, будете искать что–ни­будь, выжидать иной цели, вы дождетесь, когда кантатриса пере­станет петь, и у вас останется воспоминание и раскаяние, что вме­сто того, чтобы слушать, вы ждали чего–то… Вас сбивают катего­рии, которые дурно уловляют жизнь. Вы подумайте порядком: что эта цель — программа, что ли, или приказ? Кто его составил, кому он объявлен, обязателен он или нет? Если да, — то что мы, куклы или люди, в самом деле, нравственно свободные существа или коле­са в машине? Для меня легче жизнь, а следовательно, и историю, считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения.  — То есть просто цель природы и истории — мы с вами?..  — Отчасти, да плюс настоящее всего существующего; тут все входит: и наследие всех прошлых усилий, и зародыши всего, что будет; вдохновение артиста, и энергия гражданина, и наслаждение юноши, который в эту самую минуту пробирается где–нибудь к за­ветной беседке, где его ждет подруга, робкая и отдающаяся вся на­стоящему, не думая ни о будущем, ни о цели… и веселье рыбы, ко­торая плещется вот на месячном свете… и гармония всей солнечной системы… словом, как после феодальных титулов, я смело могу по­ставить три “и прочая… и прочая”…  — Вы совершенно правы относительно природы, но, мне ка­жется, вы забыли, что через все изменения и спутанности истории прошла красная нитка, связующая ее в одно целое, эта нитка — прогресс, или, может быть, вы не принимаете и прогресс?  — Прогресс — неотъемлемое свойство сознательного разви­тия, которое не прерывалось; это деятельная память и физиологи­ческое усовершение людей общественной жизнью.  — Неужели вы тут не видите цели?  — Совсем напротив, я тут вижу последствие. Если прогресс — цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и, в уте­шение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: “Morituri te salutant”*, только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле? Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь ка­риатид, поддерживающих террасу, на которой когда–нибудь дру­гие будут танцевать… или на то, чтоб быть несчастными работни­ками, которые по колено в грязи, тащат барку с таинственным ру­ном и с смиренной надписью “Прогресс в будущем” на флаге? Утомленные падают на дороге, другие со свежими силами прини­маются за веревки, а дорого, как вы сами сказали, остается столько же, как при начале, потому что прогресс бесконечен. Это одно должно было насторожить людей; цель, бесконечно далекая, — не цель, а, если хотите, уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере — заработная плата или наслаждение в труде. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту, по дороге развиваются новые требования, испытания, новые средства, одни способности усовершаются на счет других, наконец самое ве­щество мозга улучшается… что вы улыбаетесь?.. да, да, церебрин улучшается… Как все естественное становится вам ребром, удивля­ет вас, идеалистов, точно как некогда рыцари удивлялись, что вил­ланы хотят тоже человеческих прав! Когда Гёте был в Италии, он сравнивал череп древнего быка с черепом наших быков и нашел, что у наших кость тоньше, а вместилище больших полушарий мозга пространнее; древний бык был, очевидно, сильнее нашего, а наш развился в отношении к мозгу в своем мирном подчинении че­ловеку. За что же вы считаете человека менее способным к разви­тию, нежели быка? Этот родовой рост — не цель, как вы полагаете, а свойство преемственно продолжающегося существования поко­лений. Цель для каждого поколения — оно само. Природа не толь­ко никогда не делает поколений средством для достижения буду­щего, но она вовсе о будущем не заботится; она готова, как Клеопатра, распустить в вине жемчужину, лишь бы потешиться в настоящем, у нее сердце боядеры и вакханки.  — И, бедная, не может осуществить своего призвания!.. Вакханка на диете, баядера в трауре!.. В наше время она, право, скорее похожа на кающуюся Магдалину. Или, может, мозг выде­лялся в сторону.  — Вы вместо насмешки сказали вещь, которая гораздо дель­нее, нежели вы думаете. Одностороннее развитие всегда влечет за собою avortement* других забытых сторон. Дети, слишком разви­тые в психическом отношении, дурно растут, слабы телом; веками неестественного быта мы воспитали себя в идеализм, в искусствен­ную жизнь и разрушили равновесие. Мы были велики и сильны, даже счастливы в нашей отчужденности, в нашем теоретическом блаженстве, а теперь перешли эту степень, и она стала для нас не­выносима; между тем разрыв с практическими сферами сделался страшный; виноватых в этом нет ни с той, ни с другой стороны. Природа натянула все мышцы, чтобы перешагнуть в человеке ограниченность зверя; а он так перешагнул, что одной ногой сов­сем вышел из естественного быта, сделал он это потому, что он сво­боден. Мы столько толкуем о воле, так гордимся ею и в то же время досадуем за то, что нас никто не ведет за руку, что оступаемся и не­сем последствия своих дел. Я готов повторить ваши слова, что мозг выделался в сторону от идеализма, люди начинают замечать это и идут теперь в другую сторону; они вылечатся от идеализма так, как вылечились от других исторических болезней — от рыцарства, от католицизма, от протестантизма…  — Согласитесь, впрочем, что путь развития болезнями и от­клонениями — престранный.  — Да ведь путь и не назначен… природа слегка, самыми об­щими нормами, намекнула свои виды и предоставила все подроб­ности на волю людей, обстоятельств, климата, тысячи столкнове­ний. Борьба, взаимное действие естественных сил и сил воли, кото­рой следствия нельзя знать вперед, придает поглощающий интерес каждой исторической эпохе. Если б человечество шло сразу к како­му–нибудь результату, тогда истории не было бы, а была бы логи­ка, человечество остановилось бы в готовом и непосредственном staus quo, как животные. Все это, по счастью, невозможно, не нужно и хуже существующего. Животный организм мало–помалу развивает в себе инстинкт, в человеке развитие идет далее… выра­батывается разум, и вырабатывается трудно, медленно, — его нет ни в природе, ни вне природы, его надобно достигать, с ним ула­живать жизнь как придется, потому что libretto нет. А будь libretto, история потеряет весь интерес, сделается ненужна, скучна, смешна; горесть Тацита и восторг Колумба превратятся в шалость, в гаер­ство; великие люди сойдут на одну доску с театральными героями, которые, худо ли, хорошо ли играют, непременно идут и дойдут к известной развязке. В истории все импровизация, все воля, все ex temporo*, вперед ни пределов, ни маршрутов нет, есть условия, свя­тое беспокойство, огонь жизни и вечный вызов бойцам пробовать силы, идти вдаль куда хотят, куда только есть дорога, — а где ее нет, так ее сперва проложит гений.  — А если на беду не найдется Колумба?  — Кортес сделает за него. Гениальные натуры почти всегда находятся, когда им нужно; впрочем, в них нет необходимости, на­роды дойдут после, дойдут иной дорогой, более трудной; гений — роскошь истории, ее поэзия, ее coup d`Etat**, ее скачок, торжество ее творчества.  — Все это хорошо, но, мне кажется, при такой неопределен­ности, распущенности история может продолжаться во веки веков или завтра окончится.  — Без сомнения. Со скуки люди не умрут, если род человече­ский очень долго заживется; хотя, вероятно, люди и натолкнутся на какие–нибудь пределы, лежащие в самой природе человека, на та­кие физиологические условия, которых нельзя будет перейти, оста­ваясь человеком; но, собственно, недостатка в деле, в занятиях не будет, три четверти всего, что мы делаем, — повторение того, что делали другие. Из этого вы видите, что история может продол­жаться миллионы лет. С другой стороны, я ничего не имею против окончания истории завтра. Мало ли что может быть! Энкиева ко­мета зацепит земной шар, геологический катаклизм пройдет по по­верхности, ставя все вверх дном, какое–нибудь газообразное испа­рение сделает на полчаса невозможным дыхание — вот вам и фи­нал истории.  — Фу, какие ужасы! Вы меня стращаете, как маленьких детей, но я уверяю вас, что этого не будет. Стоило бы очень развиваться три тысячи лет с приятной будущностью и задохнуться от како­го–нибудь сероводородного испарения! Как же вы не видите, что это нелепость?  — Я удивляюсь, как это вы до сих пор не привыкните к путям жизни. В природе, так, как в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, возможностей; как только соберутся условия, нуж­ные для того, чтоб их возбудить, они развиваются и будут разви­ваться донельзя, они готовы собой наполнить мир, но они могут запнуться на полдороге, принять иное направление, остановиться, разрушиться. Смерть одного человека не меньше нелепа, как ги­бель всего рода человеческого. Кто нам обеспечил вековечность планеты? Она так же мало устоит при какой–нибудь революции в солнечной системе, как гений Сократа устоял против цикуты, — но может ей не подадут этой цикуты… может… я с этого начал. В сущности, для природы это все равно, ее не убудет, из нее ничего не вынешь, все в ней, как ни меняй, — и она с величайшей любовью, похоронивши род человческий, начнет опять с уродливых па­поротников и с ящериц в полверсты длинною — вероятно, еще с какими–нибудь усовершениями, взятыми из новой среды и из новых условий.  — Ну, для людей это не все равно; я думаю Александр Македонский нисколько не был бы рад, узнавши, что он пошел на замазку, — как говорит Гамлет.  — Насчет Александра Македонского я вас успокою, — он этого никогда не узнает. Разумеется, что для человека совсем не все равно жить или не жить; из этого ясно, что надобно пользоваться жизнью, настоящим; недаром природа всеми языками своими бес­прерывно манит к жизни и шепчет на ухо всему свое vivere memento*.  — Напрасный труд. Мы помним, что живем по глухой боли, по досаде, которая точит сердце, по однообразному бою часов… Трудно наслаждаться, пьянить себя, что весь мир около вас рушит­ся и, стало быть, где–нибудь задавит же и вас. Да еще это куда бы ни шло, а то умереть на старости лет, видя, что ветхие покачнув­шиеся стены и не думают падать. Я не знаю в истории такого удушливого времени; была борьба, были страдания и прежде, но была еще какая–нибудь замена, можно было погибнуть, по край­ней мере, с верой, — нам не за что умирать и не для чего жить… са­мое время наслаждаться жизнью!  — А вы думаете, что в падающем Риме было легче жить?  — Конечно, его падение было столь же очевидно, как мир, шедший в замену его.  — Очевидно для кого? Неужели вы думаете, что римляне смот­рели на свое время так, как мы смотрим на него? Гиббон не мог от­делаться от обаяния, которое производит древний Рим на каждую сильную душу. Вспомните, сколько веков продолжалась его агония; нам это время скрадывается по бедности событий, по бедности в лицах, по томному однообразию! Именно такие–то периоды, не­мые, серые, и страшны для современников; ведь годы в них имели те же триста пятьдесят шесть дней, ведь и тогда были люди с душой горячей и блекли, терялись от разгрома падающих стен. Какие звуки скорби вырывались тогда из груди человеческой, — их стон теперь наводит ужас на душу!  — Они могли креститься.  — Положение христиан было тогда тоже очень печальное, они четыре столетия прятались по подземельям, успех казался невоз­можным, жертвы были перед глазами.  — Но их поддерживала фанатическая вера — и она оправ­далась.  — Только на другой день после торжества явилась ересь, язы­ческий мир ворвался в святую тишину их братства, и христианин со слезами обращался назад к временам гонений и благословлял воспоминания о них, — читая мартиролог.  — Вы, кажется, начинаете меня утешать тем, что всегда было так же скверно, как теперь.  — Нет, я хотел только напомнить вам, что нашему веку не принадлежит монополь страданий и что вы дешево цените про­шедшие скорби. Мысль была и прежде нетерпелива, ей хочется сей­час, ей ненавистно ждать, — а жизнь не довольствуется отвле­ченными идеями, не торопится, медлит с каждым шагом, потому что ее шаги трудно поправляются. Отсюда трагическое положение мыслящих… Но чтоб опять не отклониться, позвольте мне вас спросить, отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и долговечен?..  Давно тяжелые и крупные капли дождя падали на нас, глухие раскаты грома становились слышнее, молнии ярче; тут дождь по­лился ручьями… все бросились в каюту; параход скрипел, качка была невыносима, — разговор не продолжался.  31 декабря 1847 г.      Н.Я.Данилевский  Цивилизация европейская тождественна  ли с общечеловеческой?*  Запад и Восток, Европа и Азия представляются нашему уму какими–то противоположностями, полярностями. Запад, Европа составляют полюс прогресса, неустанного усовершенствования, непрерывного движения вперед; Восток, Азия — полюс застоя и коснения, столь ненавистных современному человеку. Это истори­ко–географические аксиомы, в которых никто не сомневается — и всякого русского правоверного последователя современной науки дрожь пробирает при мысли о возможности быть причисленным к сфере застоя и коснения. Ибо, если не Запад, так Восток; не Европа, так Азия — середины тут нет; нет Европо–азии, Западо–востока, и если бы они и были, то среднее между–умочное положение также невыносимо. Всякая примесь застоя и коснения уже вред и гибель. Итак, как можно громче заявим, что наш край европейский, европейский, европейский — что прогресс нам пуще жизни мил, застой пуще смерти противен, что нет спасения вне прогрессивной, европейской, всечеловеческой цивилизации, что вне ее даже никакой цивилизации быть не может, потому что вне ее нет прогресса. Утверждать противное — зловредная ересь, обре­кающая еретика если не на сожжение, то, во всяком случае, на от­лучение от общества мыслящих, на высокомерное от него прозре­ние. И все это — совершеннейший вздор до того поверхностный, что даже опровергать совестно. Я только что говорил о том, что деление на части света есть деление искусственное, что единствен­ный критериум его составляет противоположность между сушей и морем, не объемлющая собою всех других различий, представляе­мых физической природой (различий топографических, климатиче­ских, ботанических, зоологических, этнографических и проч.), кри­териум, не обращающий даже на них внимания, что по одному этому уже, следовательно, части света не представляют и не могут представлять свойств, которые одну из них ставили бы в противо­положность другой, что выражения: европейский, азиатский, аф­риканский тип суть только метафоры, которые мы приписываем целому свойству его части. Приведем еще пример. В самой Африке, представляющей на большей части своего пространства наименее удобств для развития человеческих обществ — Египет и вообще прибрежье Средиземного моря суть страны, в высшей степени спо­собные к культуре. Я говорил также, что Европе даже вовсе не мо­жет быть присвоиваемо значение части света, что она только часть Азии, не более отличная от других частей ее, чем эти части между собой, и что она поэтому не может противополагаться своему не­однородному целому, без нарушения всех правил логики. (…) Прибавим к этому, что той противоположности, которой не находится в самих странах, нельзя отыскать и в их населении; ибо, хотя почти вся Европа заселена арийскими племенами, эти же пле­мена, в немного меньшем числе, заселяют и значительную часть Азии. Так же точно мнимая привилегия прогрессивности вовсе не составляет какой–либо особенности Европы.  (…) Народу одряхлевшему, отжившему, свое дело сделавшему, и которому пришла пора со сцены долой, ничто не поможет, со­вершенно независимо от того, где он живет — на Востоке или на Западе. Всему живущему, как отдельному неделимому, так и целым видам, родам, отрядам животных или растений, дается известная только сумма жизни, с истощением которой они должны умереть. Геология и палеонтология показывают, как для разных видов, ро­дов, отрядов живых существ было время зарождения, наивысшего развития, постепенного уменьшения и, наконец, совершенного ис­чезновения. Как и почему это так делается — никто не знает, хотя и стараются объяснять на разные лады. В сущности же, это остаре­ние, одряхление целых видов, родов и даже отрядов — не более удивительно, чем смерть отдельных индивидуумов, настоящей при­чины которой также никто не знает и не понимает. История гово­рит то же самое о народах: и они нарождаются, достигают различ­ных степеней развития, стареют, дряхлеют, умирают — и умирают не от внешних только причин. Внешние причины, как и у отдель­ных лиц, по большей части только ускоряют смерть больного и расслабленного тела, которое в состоянии крепости сил, в пору юношества или мужества, очень хорошо перенесло бы их вредонос­ное влияние. Внешние причины помогают также разложению после смерти — как растительных и животных, так и политических орга­низмов. Но иногда, хотя в редких случаях, потому ли что вредо­носные внешние влияния действуют слабо, или организм успешно им противится, умирает он тем, что называется естественной смертью или старческой немочью. Китай представляет именно та­кой редкий случай. Тело столь однородно и плотно, так разрослось в тиши и уединении, что скопило огромную силу противодействия, как те старики, про которых говорят, что они чужой век заживают, что смерть их забыла. Живая, свежая деятельность давно заснула в них, но животная жизненность, или скорее растительная прозябае­мость осталась. Что же удивительного, что в таких организмах остыл огонь юности, иссякла сила прогресса? И что дает право предполагать, что с ними всегда было так, вопреки очевидному свидетельству результатов трудов, некогда совершенных страни­цами? В таком же дряхлеющем состоянии находится теперь и Индия, находились долгое время Египет и Византия, прежде чем иноземные вторжения и вообще внешние влияния их догнали и разложили самые составные части их умершего тела. Эти страны находились, более или менее, на перепутье народов, да и не состав­ляли таких огромных, плотных, компактных масс, как Китай, и по­тому процесс совершался скорее, и место одряхлевшего занимал новый свежий народ. Только эта преемственность замещения одних племен другими придает истории более прогрессивный вид на Западе, чем на Востоке, а не какое–либо особенное свойство духа, которое давало бы западным народам монополию исторического движения. Прогресс, следовательно, не составляет исключительной привилегии Запада или Европы, а застой — исключительного клейма Востока или Азии; тот и другой суть только характеристи­ческие признаки того возраста, в котором находится народ, где бы он ни жил, где бы ни развивалась его гражданственность, к какому бы племени он ни принадлежал. Следовательно, если бы и в самом деле Азия и Европа, Восток и Запад составляли самостоятельные, резко определенные целые, то и тогда принадлежность к Востоку и Азии не могла бы считаться какой–то печатью отвержения.  Вторая и важнейшая причина, по которой отвергается мысль о какой–либо самостоятельной цивилизации вне герма­но–романовских или европейских форм культуры, принимаемых за общечеловеческие, выработанные всей предыдущей историей, за­ключается, сказал я, в неправильном понимании самых общих на­чал исторического процесса и в неясном, туманном представлении об историческом явлении, называемом прогрессом.  (…) Самая общая группировка всех исторических явлений и фактов состоит в распределении их на периоды древней, средней и новой истории. Насколько же удовлетворяет это деление вышеиз­ложенным требованиям естественной системы? Основанием отде­ления древней истории от средней и новой принято падение Западной Римской Империи. В новейших исторических сочине­ниях, конечно, дело не представляется уже так, что с 476 годом на исторической сцене упал занавес, вслед зачем имеет начаться новая пьеса; но самая сущность мало выигрывает от этого улучшения в изложении. Как бы медленно и постепенно занавес ни спускался, и как бы, по мере этого спускания, ни вплеталась новая пьеса своей интригой в старую, вопрос в том: достаточно ли велик занавес, чтобы перегородить собой всю сцену, и можно ли найти ка­кой–либо другой, который был бы для этого достаточно велик? Какое дело Китаю, какое дело Индии до падения Западной Римской Империи? Даже для соседних за–Ефратских стран — не гораздо ли важнее было падение Парфянского и возникновение Сассанидского царства, чем падение Западной Римской Империи? Пала ли бы, или не пала эта Империя, не одинаково ли бы про­изошел имевший такие огромные последствия религиозный пере­ворот в Аравии? Главное же — почему падение этой Империи сое­динило в одну группу явлений (противополагаемую другой группе) судьбы древнего Египта и Греции, уже и без того отживших, с судьбами Индии и Китая, продолжавших себе жить, как если бы Рима вовсе и на свете не было? Одним словом, составляет ли паде­ние Западной Римской Империи, как оно ни многочисленно само по себе, такой принцип деления, который обнимал бы собой всю сферу делимого? Ответ будет, по необходимости, отрицательный. Не менее очевидно, что это происходит не оттого, что принцип был дурно выбран (выбран был наивозможно лучший), но оттого, что вообще нет такого события, которое могло бы разделить судьбу всего человечества на какие бы то ни было отделы; ибо до сих пор, собственно говоря, не было ни одного одновременного общечело­веческого события, да, вероятно, никогда и не будет. Даже само христианство — явление, имевшее до сих пор самое огромное влия­ние на судьбы человечества, и которое должно со временем обнять его вполне, — становится исторической гранью судеб каждого на­рода в различное время. Если принять христианство за главную историческую грань, то история Рима, имеющая своим предметом жизнь одного и того же народа, была бы расколота на две части, между тем как вторая есть, очевидно, дальнейшее развитие первой, ее результат, который не мог даже быть существенным образом из­менен внесением в римскую жизнь христианской идеи, уже не мог­шей возбудить изжившиеся начала ее. Итак, деление истории на древнюю (с одной стороны) и среднюю и новую (с другой стороны) точно так же не удовлетворяет первому требованию естественной системы, как деление растений на явно–брачные и тайно–брачные, или животных на позвоночных и беспозвоночных, совершенно не­зависимо от того, какие бы события не приняли за исторические грани. И действительно, древняя история есть настоящее линнеев­ское тайно–брачие, куда (подобно тому, как гриб соединен с папо­ротником, потому что они цветов не имеют) вкомканы греки с египтянами и китайцами, потому только, что жили до падения Западной Римской Империи.  Не лучше выполнено и второе требование, чтобы явления од­ной группы имели между собой более сродства, чем с явлениями, отнесенными к другой группе. Неужели, в самом деле, история Греции и Рима имеет более аналогии и связи с историей Египта и даже с историей Индии и Китая, чем с историей новейшей Европы? Весьма позволительно в этом усомниться. Но вся неверность, вся уродливость системы всемирной истории открывается самым рази­тельным образом по отношению к третьему требованию: чтобы степень средства была одинакова в одноименных группах, т.е. в группах того же порядка. Между тем как в группе древней истории соединены Египет, Индия, Китай, Вавилон и Ассирия, Иран, Греция, Рим, которые все проходили через различные ступени раз­вития, мы видим, что ступени развития одного и того же племени германо–романского отнесены в различные группы — в так назы­ваемые среднюю и новую истории, которые, очевидно, представ­ляют одну и ту же группу явлений, ибо новая история есть только или развитие заложенного в средние века, или его отрицание и от­вержение, совершаемое в той же самой среде, так что много было исторических деятелей, которые, начав свою деятельность в сред­ней истории, заканчивали ее в новой. Между тем как не только Катон и император Константин, Перикл и Феодосий Великий, но даже император Фоги, фараон Рамзес и царь Соломон соединены в одну группу с Эпаминондом и Гракхами, мы видим, что ка­кой–нибудь Рудольф Габсбургский — с императором Максими­лианом, Филипп красивый — с Людовиком XI и Ришелье, и даже султан Баязид — с султаном Солиманом, которые делали одно и то же дело, тем же плугом, ту же борозду проводили, разнесены в раз­ные века истории, так сказать, в разные возрасты человечества. Не совершенно ли это то же самое, что соединять ворону с устрицей, потому что ни у той, ни у другой четырех ног нет?  Поводом или ближайшей причиной к такой ни с чем несооб­разной группировке явлений была, очевидно, ошибка перспективы. Различия, замечаемые в характере событий средних и новых веков, должны были показаться столь важными и существенными для ис­ториков, к которым они были ближе (и по времени, и потому, что совершались в среде того же племени, к которому принадлежали эти историки), что все остальное человечество и все предшество­вавшие века представлялись им как бы на заднем плане ланд­шафта, где все отдельные черты сглаживаются, и он служит только фоном для первых планов картины. Но не кажущееся и видимость, а сущность и действительность составляют дело науки. Этот пер­спективный взгляд на историю произвел ту ошибку, что вся сово­купность фазисов совершенно своеобразного развития нескольких одновременно и даже последовательно живших племен, названная древней историей, была поставлена на ряду, на одну ступень с каж­дым из двух фазисов развития одного только племени, как бы тре­тий первоначальный фазис развития этого племени. Короче ска­зать, судьбы Европы и германо–романского племени были отож­дествлены с судьбами всего человечества. Немудрено, что из этого нарушения правил естественной системы вышло совершенное ис­кажение пропорций исторического здания, что линии его потеряли всякую соразмерность и гармонию.  Собственно говоря, и Рим и Греция, и Индия и Египет, и все исторические племена имели свою древнюю, свою среднюю и свою новую историю, т.е. как все органическое, имели свои фазисы раз­вития, хотя, конечно, нет никакой надобности, чтобы их насчиты­валось непременно три — ни более, ни менее. Как в развитии чело­века можно различать или три возраста (несовершеннолетие, со­вершеннолетие и старость — деление, принимаемое, например, для некоторых гражданских целей), или четыре (детство, юность, воз­мужалость, старость), или даже семь (младенчество, отрочество, юность, молодость или первая пора зрелости, возмужалость, ста­рость и дряхлость), так же точно можно отличать и различное число периодов развития в жизни исторических племен, что будет зависеть, отчасти, от взгляда историка, отчасти же от самого ха­рактера их развития, могущего подвергаться более или менее част­ным переменам. Так и история Европы имеет настоящую свою собственную, не основанную на перспективном обмане, древнюю историю — во временах, предшествовавших Карлу Великому, когда выделялись и образовывались из нестройного хаоса, после­довавшего за переселением народов, новые народности и госу­дарства, представлявшие пока только зародыш тех начал, разра­ботка и развитие которых составит главное содержание средних, отрицание же и отвержение — главное содержание новых веков.  Может показаться, что такая перспективная ошибка не имеет существенной важности, и что для исправления ее стоит только несколько изменить границы между великими группами историче­ских явлений, соединить, например, историю древних народов Востока в одну группу, под именем древней или древнейшей ис­тории, отделить от нее в особую группу историю Греции и Рима, назвав ее средней историей, а судьбы Европы соединить в одно це­лое, под именем новой истории. Конечно, такое деление было бы значительно менее уродливо; но, не говоря уже о том, что древняя история все еще представляла бы странное смешение, что, за от­сутствием настоящих общечеловеческих событий (в полном смысле этого слова), первое требование естественной системы, чтобы принцип деления обнимал всю сферу делимого, все–таки остава­лось бы неудовлетворенным — главный коренной недостаток раз­бираемой здесь системы истории нисколько бы не устранился. Пер­спективный обман составляет только ближайшую причину, или только повод, заставивший прийти к неверной группировке, а сле­довательно, и к неверному пониманию исторических явлений. Са­мая же неверность этой группировки, этого неверного понимания, к которому перспективная ошибка только привела, заключается в совершенно ином, несравненно более важном и существенном.  (…) Деление истории на древнюю, среднюю и новую, хотя бы и с прибавлением древнейшей и новейшей, или вообще деление по степеням развития — не исчерпывает всего богатого содержания ее. Формы исторической жизни человечества, как формы раститель­ного и животного мира, как формы человеческого искусства (стили архитектуры, школы живописи), как формы языков (односложные, приставочные, сгибающиеся), как проявление самого духа, стремя­щегося осуществить типы добра, истины и красоты (которые впол­не самостоятельны и не могут же почитаться один развитием дру­гого), не только изменяются и совершенствуются повозрастно, но еще и разнообразятся по культурно–историческим типам. Поэтому, собственно говоря, только внутри одного и того же типа или, как говорится, цивилизации и можно отличать те формы историче­ского движения, которые обозначаются словами: древняя, средняя и новая история. Это деление есть только подчиненное, главное же должно состоять в отличении культурно–исторических типов, так сказать, самостоятельных, своеобразных планов религиозного, со­циального, бытового, промышленного, политического, научного, художественного, одним словом, исторического развития. В самом деле, при всем великом влиянии Рима на образовавшиеся на разва­линах его романо–германские и чисто германские государства, разве история Европы есть дальнейшее развитие начал исчез­нувшего римского мира? К какой области только что перечислен­ных категорий исторических явлений ни обратитесь, везде встре­тите другие начала. Христианская религия принимает папистский характер, и хотя римский епископ и прежде носил название папы, но папство, как мы теперь его понимаем, образовалось лишь в ро­мано–германское время, и для этого должно было совершенно уклониться от своего первоначального значения и смысла. Отношения между общественными классами совершенно измени­лись, ибо общество построилось на началах феодализма, который не находит себе ничего соответственного в древнем мире. Нравы, обычаи, одежда, образ жизни, общественные и частные увеселения становятся совершенно иными, чем в римское время. Хотя через триста лет после падения Западной Римской Империи она восста­навливается в форме Карловой монархии, но новый римский импе­ратор, несмотря на то, что имелось в виду создать его по образу и подобию древнего, получает на деле совершенно иной характер — характер феодального сюзерена, которому, в светском отношении, должны также точно подчиняться все главы нового общества, как в духовном отношении — папе. Но и этот идеал (долженствовавший, по католическому понятию, составлять на земле отражение царства небесного) никогда, впрочем, после Карла не осуществлялся, и гер­манские императоры, несмотря на все свои притязания, были, в сущности, такими же феодальными монархами, как и короли французские или английские, и скоро стали даже уступать им в мо­гуществе. Наука, в течение нескольких веков постепенно замирав­шая, принимает форму схоластики, которой нельзя же считать про­должением ни древней философии, ни древнего богословского мышления — как оно проявлялось в великих отцах вселенской церкви. Потом европейская наука переходит в положительное ис­следование природы, которому древний мир почти не представляет образцов. Большая часть искусств, именно — архитектура, музыка и поэзия принимают совершенно отличный характер, нежели в древности; живопись в средние века преследует также совершенно самобытные цели, отличается идеальным характером и чересчур даже пренебрегает красотой формы, ежели же потом, и старается усвоить себе древнее совершенство формы, то все же мы не можем даже судить, насколько она продолжает или не продолжает на­правление древней живописи, от которого до нас почти ничего не дошло. Одна только скульптура имеет подражательный характер и тщится идти по тому же пути, по которому шли и древние; но зато именно это искусство не только не подвинулось вперед, не создало ничего нового, но даже, несомненно, отстало от своих первообра­зов. Во всех отношениях основы римской жизни завершили круг своего развития, дали все результаты, к которым были способны, и, наконец, изжились — развиваться далее было нечему. Пришлось идти вовсе не оттуда, где остановился Рим — по своему пути он дошел уже до предела, его же не прейдеши; и, чтобы было куда идти, надо было начать с новой точки отправления и идти в другую сторону, в которую, как оказалось, открытое пространство было обширнее; но и оно, разумеется, не бесконечно, и этому ше­ствию будет предел, его же не прейдеши. Так всегда было, так всег­да и будет. Кому суждено будет вновь идти, тот также должен бу­дет отправляться с иной точки и идти в другую сторону. Прогресс состоит не в том, чтобы всем идти в одном направлении, а в том, чтобы все поле, составляющее поприще исторической деятельности человечества, исходить в разных направлениях, ибо доселе он та­ким именно образом проявлялся. Но об этом после.  Такое подчинение в исторической системе степеней развития типам развития имеет еще то преимущество, что избавляет от не­обходимости прибегать к помощи ни на чем не основанных гипо­тез о той точке пути, на которой в тот или в другой момент нахо­дилось человечество. Рассматривая историю отдельного культур­ного типа, если цикл его развития вполне принадлежит прошед­шему, мы точно и безошибочно можем определить возраст этого развития, можем сказать: здесь оканчивается его детство, его юность, его зрелый возраст, здесь начинается его старость, здесь его дряхлость, или, что то же самое, разделить его историю на древнейшую, древнюю, среднюю, новую, новейшую и т.п. Мы мо­жем сделать это с некоторым вероятием, при помощи аналогии, даже и для таких культурных типов, которые еще не окончили своего поприща. Но что можно сказать о ходе развития челове­чества вообще, и как определить возраст всемирной истории? На каком основании отнести жизнь таких–то народов, такую–то группу исторических явлений к древней, средней, или новой ис­тории, то есть к детству, юношеству, возмужалости или старости человечества? Не обращаются ли термины: древняя, средняя и но­вая истории (хотя бы и правильнее употребленные, чем это теперь делается) в слова без значения и смысла, если их применять не к ис­тории отдельных цивилизаций, а к истории всемирной? В этом от­ношении историки находятся в том же положении, как и астро­номы. Эти последние могут определять, со всей желаемой точ­ностью, орбиты планет, которые во всех точках подлежат их иссле­дованиям, могут даже приблизительно определять пути комет, ко­торые подлежат исследованиям только в некоторой их части; но что могут они сказать о движении всей солнечной системы, кроме того разве, что и она движется, и кроме некоторых догадок о на­правлении этого движения? Итак, естественная система истории должна заключаться в различении культурно–исторических типов развития, как главного основания ее делений, от степеней разви­тия, по которым только эти типы (а не совокупность исторических явлений) могут подразделяться.  Отыскание и перечисление этих типов не представляет ника­кого затруднения, так как они общеизвестны. За ними не призна­валось только их первостепенного значения, которое, вопреки пра­вилам естественной системы и даже простого здравого смысла, подчинялось произвольному и, как мы видели, совершенно нера­циональному делению по степеням развития. Это куль­турно–исторические типы или самобытные цивилизации, располо­женные в хронологическом порядке суть: 1) египетский, 2) китай­ский, 3) ассирийско–вавилоно–финикийский, халдейский или древ­не–семитический, 4) индийский, 5) иранский, 6) еврейский, 7) грече­ский, 8) римский, 9) ново–семитический или аравийский и 10) гер­мано–романский или европейский. К ним можно еще, пожалуй, причислить два американские типа: мексиканский и перуанский, погибшие насильственной смертью и не успевшие совершить свое­го развития. Только народы, составлявшие эти культурно–исто­рические типы, были положительными деятелями в истории чело­вечества; каждый развивал самостоятельным путем начало, заклю­чавшееся как в особенностях его духовной природы, так и в осо­бенных внешних условиях жизни, в которые он был поставлен, и этим вносил свой вклад в общую сокровищницу. Между ними должно отличать типы, уединенные от типов или цивилизаций преемственных, плоды деятельности которых передавались от одного другому, как материалы для питания, или как удобрение (т.е. обогащение разными усвояемыми, ассимилируемыми вещест­вами) той почвы, на которой должен был развиваться последую­щий тип. Таковыми преемственными типами были: египетский, ас­сирийско–вавилоно–финикийский, греческий, римский, еврейский и германо–романский или европейский. Так как ни один из куль­турно–исторических типов не одарен привилегией бесконечного прогресса, и так как каждый народ изживается, то понятно, что ре­зультаты, достигнутые последовательными трудами этих пяти или шести цивилизаций, своевременно сменявших одна другую и полу­чивших к тому же сверхъестественный дар христианства, должны были далеко превзойти совершенно уединенные цивилизации, ка­ковы китайская и индийская, хотя бы эти последние и одни равня­лись всем им продолжительностью жизни. Вот, кажется мне, самое простое и естественное объяснение западного прогресса и восточ­ного застоя. Однако же и эти уединенные культурно–исторические типы развивали такие стороны жизни, которые не были в той же мере свойственны их более счастливым соперникам, и тем содей­ствовали многосторонности проявлений человеческого духа, в чем, собственно, и заключается прогресс. Не говоря о тех открытиях и изобретениях, которые (как, например, десятичная система цифер­ных знаков, компас, шелководство, а может быть, порох и гравю­ра) перенесены в Европу с Востока, через посредство арабов — разве индийская поэзия и архитектура не должны считаться обо­гащением общечеловеческого искусства? — Гумбольдт замечает во второй части Космоса, что открытия индийских ученых в алгебре могли бы составить обогащение европейской науки, если бы сдела­лись известны несколько ранее. Но в другой области знания евро­пейская наука действительно много обязана индийской, именно: понятие о корнях, играющее столь важную роль в лингвистике, было выработано индийскими грамматиками. Китайское земледе­лие составляет до сих пор высочайшую степень, до которой дости­гало это полезнейшее из искусств.  Но и эти культурно–исторические типы, которые мы назвали положительными деятелями в истории человечества, не исчерпы­вают еще всего круга ее явлений. Как в солнечной системе наряду с планетами есть еще и кометы, появляющиеся время от времени, и потом на многие века исчезающие в безднах пространства, и есть космическая материя, обнаруживающаяся нам в виде падучих звезд, аэролитов и зодиакального света, так и в мире человечества, кроме положительно–деятельных культурных типов или самобыт­ных цивилизаций, есть еще временно появляющиеся феномены, смущающие современников, как Гунны, Монголы, Турки, которые, совершив свой разрушительный подвиг, помогли испустить дух борющимся со смертью цивилизациям и, разнеся их остатки, скры­ваются в прежнее ничтожество. Назовем их отрицательными дея­телями человечества. Иногда, впрочем, и зиждительная и разру­шительная роль достается тому же племени, как это было с гер­манцами и аравитянами. Наконец, есть племена, которым (потому ли, что самобытность их прекращается в чрезвычайно ранний пе­риод их развития, или по другим причинам) не суждено ни зиж­дительного, ни разрушительного величия — ни положительной, ни отрицательной исторической роли. Они составляют лишь этнографический материал, т.е. как бы неорганическое вещество, входящее в состав исторических организмов — культурно–ис­торических типов; они, без сомнения, увеличивают собой раз­нообразие и богатство их, но сами не достигают до исторической индивидуальности. Таковы племена финские и многие другие, имеющие еще меньше значения.  Иногда нисходят на эту ступень этнографического материала умершие и разложившиеся культурно–исторические типы, в ожи­дании пока новый информационный (образовательный) принцип опять не соединит их, в смеси с другими элементами, в новый исто­рический организм, не воззовет к самостоятельной исторической жизни в форме нового культурно–исторического типа. Так случи­лось, например, с народами, составлявшими Западную Римскую Империю, которые и в своей новой форме, подвергшись герман­скому образовательному принципу, носят название романских на­родов.  Итак, или положительная деятельность самобытного куль­турно–исторического типа, или разрушительная деятельность так называемых бичей Божьих, предающих смерти дряхлые (томящиеся в агонии) цивилизации, или служение чужим целям в качестве эт­нографического материала — вот три роли, которые могут вы­пасть на долю народа.  Вникнем теперь несколько ближе в свойство и характеры раз­личных культурно–исторических типов; не окажется ли в них таких общих черт, таких обобщений, которые могли бы считаться за­конами культурно–исторического движения и которые, будучи вы­водами из прошедшего, могли бы служить нормой для будущего? Если группировка исторических явлений по культурно–историче­ским типам действительно соответствует требованиям естествен­ной системы в применении к истории, то такие общие выводы, та­кие обобщения непременно должны, так сказать, сами собой ока­заться. Они должны проистечь из самого расположения фактов, как только исторические явления станут на подобающее им отно­сительно друг к другу место, не будучи насильственно натягиваемы в угоду какой–либо предвзятой идее, из них самих не вытекающей; таковой мы считаем идею расположения явлений всемирной исто­рии по ступеням развития, приведшую к нерациональному делению ее на древнюю, среднюю и новую — три отдела, составляющие будто бы эволюционные фазисы развития всего человечества, взя­того в целом, причем качественное различие племен человеческого рода совершенно упускается из вида.  1868 г.      Г.В.Вернадский  Начертания русской истории*  Введение  1. Русский народ и его место в истории  Творец русской истории — русский народ. Развитие русского народа в последовательной поступи времен и есть собственный предмет русской истории. Русский народ рос и развивался не в безвоздушном пространстве, а в определенной среде и на опреде­ленном месте.  Если посмотреть на этнографическую карту расселения рус­ского племени к началу XX века, мы увидим, что к этому времени рамки расселения русского племени почти совпадают с границами русского государства — Российской Империи. Лишь незначитель­ные части русского племени оставались вне этих границ — напр. Болгария, Угорская Русь, Буковина в составе прежней Австро­Венгрии, ныне в составе Польши, Румынии и Чехословакии.  Большая часть русского племени после падения Российской Империи осталась в рамках Союза Советских Республик, но значи­тельные группы отошли после войны 1914–1920 гг. — к Польше, Румынии, Литве, Латвии, Эстонии и Финляндии.  Не случайна связь народа с государством, которое этот народ образует, и с пространством, которое он себе усвояет, с его место­развитием. Исторический процесс стихиен: в основе своей он при­водится в движение глубоко заложенными в нем силами, не зави­сящими от пожеланий и вкусов отдельных людей (да и сами эти пожелания и вкусы входят в общую экономию исторического про­цесса). Жизненная энергия, заложенная в каждой народности, стре­мится к своему наибольшему проявлению. Каждая народность ока­зывает психическое и физическое давление на окружающую этни­ческую и географическую среду. Создание народом государства и усвоение им территории зависит от силы этого давления и от силы того сопротивления, которое это давление встречает. Русский на­род занял свое место в истории благодаря тому, что оказывав­шееся им историческое давление было способно освоить это место.  Итак, основные элементы русской истории:  а) Степень давления русской народности на окружающую среду,  б) Степень сопротивления, которая была противопоставлена окру­жающей средой. Нужно, следовательно, принимать во внимание не только внутреннее развитие самой русской народности, но также и внешнюю историческую среду (географическую, этническую, хозяй­ственную и пр.), где происходило развитие этой народности.  Географические рамки развития русской народности чрезвы­чайно широки. Эти рамки гораздо шире того, что называется “Европейской Россией”. Понятие “Европейская Россия” есть искус­ственно созданное в XVIII–XIX вв. в европейской и русской ис­торической и географической науке понятие. Понятие “Европей­ской России” ни в один исторический момент не соответствовало действительному распространению русского племени. “Россия” в смысле территории русского племени никогда не совпадала с рам­ками “Европейской России”. Наше историческое сознание свык­лось с мыслью, что территория “Европейской России” как бы са­мой природой (равнина в естественных границах) предназначена была для образования единого государства. Мысль эта, однако, в корне ошибочна уже потому, что “Европейская Россия” естест­венных границ к востоку не имеет: географический характер “Ев­ропейской” и сопредельной “Азиатской” России один и тот же. По сю и по ту сторону Камня (“Уральского хребта”) те же горизон­тальные почвенно–ботанические зоны: тундра, лес, степь. Урал, “благодаря своим орографическим и геологическим особенностям не только не разъединяет, а, наоборот, теснейшим образом связы­вает” Доуральскую и Зауральскую Россию. Нет “естественных гра­ниц” между “европейской” и “азиатской” Россией. Следовательно, нет двух Россий “европейской” и “азиатской”. Есть только одна Россия “евразийская” или Россия–Евразия. Евразия и представляет собою ту наделенную естественными границами географическую область, которую в стихийном историческом процессе суждено бы­ло усвоить русскому народу.  2. Евразия как географическая основа развития  русского народа  Под названием Евразия здесь имеется в виду не совокупность Европы и Азии, но именно Срединный Материк, как особый гео­графический и исторический мир. Этот мир должен быть отделяем как от Европы, так и от Азии*. Географически этот мир может быть определен как система великих низменностей–равнин (бело­морско–кавказской, западносибирской, туркестанской). В почвен­но–ботаническом отношении можно разделить все пространство Евразии на длинные полосы не в направлении градусов долготы (как несуществующая граница между Европой и Азией), а в на­правлении градусов широты.  Главнейшие из этих полос (“зон”) суть следующие:  а) безлесная тундра, тянущаяся вдоль побережья Ледовитого океана. Узкая на западе (Кольский п–ов), эта полоса расширяется к востоку, б) десная зона (оставляю в стороне менее существенные подразделения лесной зоны на различные области хвойных и лист­венных пород). Южная ее граница — от южных Карпат по линии приблизительно городов Киев, Казань, Тюмень, а оттуда — к Алтаю и вдоль северных границ монгольских степей и пустынь, в) степная зона ( с черноземными и каштановыми почвами), к югу от границ лесов. (Между лесной и степной зоной различают еще обыкновенно “предстепье” — дубовое в доуральской России, березовое в Сибири). Леса в небольшом количестве лишь по долинам рек и балкам (степным оврагам), г) зона совершенно безлесных пустынь (арало–каспийских и монгольских). Подобно северной полосе тундры, эта полоса пус­тынь шире на востоке и сходится на нет к Западу.  Область тундры имеет небольшое значение для русской ис­тории, как и для истории Евразии вообще. Область пустынь играет большую роль в истории Евразии, в значительной мере обусловли­вая собою направление движения кочевых племен Евразии. Однако для истории русского народа область евразийских пустынь непо­средственной роли почти не играет до XVIII века и собственно имеет значение лишь для истории XIX века. Зато географической основой русской истории является соотношение лесной и степной полосы, борьба леса и степи. В настоящее время между этими двумя зонами нет резкой границы с точки зрения хозяйства, особенно в России доуральской. Одинаково, и в лесной, и в степной зоне пре­обладающее значение имеет земледелие (по крайней мере в южной части лесной зоны).  В прежние времена лесная и степная зона, наоборот, резко разделялись в отношении хозяйственном. Лесная зона была перво­начально областью охотников, степная — скотоводов. Лесные пле­мена, занимавшиеся охотой, должны были играть меньшую роль в истории Евразии уже благодаря своей меньшей численности (так как занятие охотой требует большей площади на каждого жителя, чем занятие скотоводством). Таким образом первоначально ско­товодческое хозяйство играло первенствующую роль в общей эко­номике Евразии. Кочевые народы монголо–турецкого и отчасти иранского корня, занимающиеся преимущественно скотоводством, и являлись поэтому главными деятелями Евразии до образования Русского государства.  Земледелие в хозяйственной истории Евразии вдвигалось кли­ном между лесом и степью. (Совершенно особо стояла южная окраина Евразии — Хорезмская область — один из древнейших на земле центров хлебных злаков.) Русский народ выступает в истории Евразии преимущественно носителем земледельческой культуры. Не надо забывать, однако, что хозяйственно освоить территорию Евразии русский народ мог лишь потому, что наряду с земледелием он всегда занимался посредничеством между лесными промыслами и степным скотоводством. Русский народ — не только народ–па­харь, он также лесопромышленник, и народ–посредник между разными хозяйственно–природными областями, народ–торговец. Именно вследствие этой торговой роли русского народа в его исторической жизни такое значение имели торговые пути и прежде всего — естественные пути, объединяющие лес и степь — т.е. ве­ликие реки с их притоками, Волга, Днепр, а впоследствии также Обь с Иртышем, Лена, Амур и др.  Географические особенности Евразии во многом предопреде­лили ход исторического развития русского народа.  3. Евразия как месторазвитие  Под месторазвитием человеческих обществ мы понимаем опреде­ленную географическую среду, которая налагает печать своих осо­бенностей на человеческие общежития, развивающиеся в этой среде.  Социально–историческая среда и географическая обстановка сливаются в некое единое целое, взаимно влияя друг на друга. В разные исторические периоды и при разных степенях культуры че­ловеческих обществ различная совокупность социально–историче­ских и географических признаков образуют различные местораз­вития в пределах одной и той же географической территории. Та­ким образом может быть установлена система сменяющихся типов месторазвитий. В русской истории можно наблюдать различные типы больших и меньших месторазвитий. Цельным месторазви­тием являлась каспийско–черноморская степь, далее речные обла­сти — объединения леса и степи (Днепровско-Киевская, Волжско-Болгарская). Большим месторазвитием является вся Евразия как цельный географический мир. Именно в рамках этого мира могли образоваться такие крупные социальные единицы как скифская, гуннская, или монгольская империя, а позже Империя Российская.  В процессе образования Российской Империи русское племя не только воспользовалось географическими предпосылками евразий­ского месторазвития, но в значительной степени создало себе для будущего Евразию, как единое целое, приспособив к себе геогра­фические, хозяйственные и этнические условия Евразии. История распространения русского государства есть в значительной степени история приспособления русского народа к своему месторазвитию — Евразии, а также и приспособление всего пространства Евразии к хозяйственно–историческим нуждам русского народа.  Сама природа Евразии в наше время есть природа в значи­тельной мере переработанная русским народом в своих хозяй­ственных нуждах. Природа Евразии в XIII в. и природа ее в наше время — два разносуществующих друг от друга лика. Под влияни­ем человека исчезла тайга, превращаясь в лес и пашню; почти ис­чезли леса средней полосы, девственная степь русского юга почти вся распахана. Природа северной России до XIV–XV вв. и природа южных степей того же времени — два совершенно различных при­ема хозяйственной эксплуатации.  В наши дни — в основе единообразны хозяйственные лики се­вера и юга России (земледельческая стихия)*. Во многом это еди­нообразие хозяйственного лика Новой России достигнуто ценой истощения природных богатств (неразумная вырубка лесов, ис­требление пушных зверей в лесах, рыбы в реках и речках и т.д.). Но не в разрушении только, а также и в творчестве сказалась объеди­няющая деятельность русского народа. По всему пространству Евразии установлены новые виды промыслов и торговли, ис­пользуются недра земли, раскинулась широкая сеть железных и других дорог.  Производительные силы России–Евразии изучены и использо­ваны далеко еще не в полной мере**, но частично все же изучены. В итоге создана новая цельная и единая в хозяйственном и культур­ном смысле страна света — Евразия. Русский народ не только при­менился к своему месторазвитию, но в большой степени и сам соз­дал свое месторазвитие.  Значительно изменился в процессе исторического развития лик Евразии также со стороны этнической. Евразия представляет собою в настоящее время, с точки зрения этнической, сожительство разных народностей — русской, монгольской, турецкой, финской, маньчжурской и многих других, играющих меньшую роль. Основными этническими элементами Евразии в настоящее время являются элемент русский, с одной стороны, и монголо–турецкий, с другой. Преобладающее значение принадлежит первому, уже в силу простого количественного соотношения этих элементов. Число лю­дей русского племени Евразии достигает вероятно в настоящее время 140 миллионов, число людей турецко–монгольского племени в пределах Евразии вряд ли доходит до 25 миллионов***.  Нынешнее состояние народностей не есть, однако, неизменное для всех периодов русской истории. В Средние века русской ис­тории соотношение было другое. Для XIII в. мы можем считать приблизительно количество людей турецко–монгольского племени в пределах Евразии около 7 миллионов****, число же людей рус­ского племени едва ли превосходило 10 миллионов. В более ранние времена положение было опять иное. Важную роль в этнической жизни Евразии вообще, а Евразии западной в частности, играли народы иранского корня, известные под классическим именем ски­фов и сарматов. Наоборот, русское племя до VI в. совсем не прояв­ляло себя как определенное и самостоятельное целое.

Прокрутить вверх